Снега метельные
Шрифт:
— Больше говорят,— с прежней бессмысленностью, упрямо повторил Митрофан Семенович, с усилием, по-бычьи отстраняясь от глаз Николаева.— Полста шагов — не больше...
— Шагай!— Николаев снова вскинул руку в сторону хлебов.— Меряй!
И Ткач пошел. Иначе, если остаться, Николаев будет кричать и кричать — сколько?!— и придется ответить, в конце концов, — триста. Знал Митрофан Семенович, сколько, знал до снега, да язык не поворачивался. Не один, не два, не десять, а триста гектаров!
Споткнувшись, Митрофан Семенович перешагнул обочину, поплелся, вошел в пшеницу. Сапоги его цепляли и с треском рвали тугие стебли. Тупо глядя
Митрофан Семенович устал, оглянулся на темный след освобожденной им от снега пшеницы. Дорога уже потерялась из виду. Молчаливая, мутная, безветренная степь глохла рядом, вокруг, в сине-черной темени.
И Ткач почувствовал себя один на один с этой белой неуютной землей, с сожженным морозом хлебом. Один на один сам с собой и с мыслью, что поздно думать, поздно выбирать решение... Был бы покос, да пришел мороз.
Он пошел обратно по темному следу. Вышел на дорогу и увидел, что машины нет — Николаев уехал.
Долго понуро стоял на дороге Ткач.
«Секретарь райкома тоже человек, а не устав»,— решил, наконец, он, как ни странно, довольный тем, что не придется хотя бы сегодня смотреть снова в глаза Николаеву, и в то же время, не прощая секретарю горячности,— ведь бросил фактически живого человека в поле, одного, волкам на съедение.
«Или не дружно цвели-колосились? Или мы хуже других уродились?..»— заунывно повторялись строчки то так, то этак, и больше ни о чем не хотелось думать, будто голову набили мокрой соломой.
Вспомнилось детство, деревня, крытые вприческу избы, старый отец, батя. Вот он стоит на меже, ветер косит его бороденку, он в сивой длинной рубахе и тупых лаптях. И ничего-то у него нет, ни комбайна, ни трактора.
Долго ли брел Митрофан Семенович один, он не помнит. Потом впереди показался свет фар, и по низкому их расположению Ткач определил, идет легковушка. В нескольких шагах от него машина стала разворачиваться, и Митрофан Семенович увидел силуэты Миши и Николаева. «Победа» остановилась. Ткач выпрямился, расправил плечи, намереваясь пройти мимо с поднятой головой. Когда поравнялся, звякнула дверца, и Николаев глухо и негромко сказал, будто предлагая мировую;
— Ладно, Митрофан Семенович...
Ткач послушно повернул к машине, пригнулся, полез на заднее сиденье. Усевшись, он неожиданно для самого себя сказал:
— Лучше оно подъехать, конечно... Все-таки километров двадцать, не меньше.— И опять подумал о том, что слова его секретарь райкома должен принять к сведению: все-таки не под самым носом недогляд...
С чего началось, когда, с какого факта, с какого слова,— не вспомнить теперь Митрофану Семеновичу. И вот какой строгой ясностью вся эта история завершается.
...До самого поселка все трое не проронили ни слова. Каждый думал по-своему об одном и том же. Именно сейчас, наверное, решил Николаев, надо и Хлынова привлечь к ответственности. Об участи Ткача теперь нечего думать и тем более спорить.
Но что сделал Хлынов, какое преступление он совершил?— спросят члены партийного бюро. Ведь он честно трудился, честно спасал хлеб. Николаев ответит, – сейчас, в такой обстановке, мало для коммуниста просто трудиться и даже трудиться лучше всех — мало.
Мы часто говорим о значении коллектива, о его силе, о коллективной ответственности за каждый проступок. Но почему не о личной ответственности в первую очередь? Совесть не коллективное, а сугубо индивидуальное, личное свойство души человеческой. Может ли коллектив уследить за всеми действиями одного бессовестного своего члена?
Николаеву, пожалуй, ясно, что толкало Ткача на враньё, смягченное словцом очковтирательство. Допустим, он успел бы втихомолку убрать оставшийся хлеб, не помешай снег. Втихомолку, позже других, но не в этом же для Ткача дело. А в том дело, насколько успешно, удачно, своевременно поддержал он славу передовика. Потом получил бы награду. Спокойно жил бы и работал дальше. Выполняя и перевыполняя. А в душе того же Хлынова, или вот этой светлой девчонки из больницы, в глазах сотен других целинников он стал бы носителем лжи, прикрытой наградой. Зато будет чем гордиться «Изобильному», да и всему району, – еще один Герой труда появился, вырос на нашей ниве, знаменуя еще один успех в великом деле освоения целинных просторов. И всё будет на своем законном месте. Награда — Ткачу, хлеб — в закрома государства; днем позже, днем раньше, экая беда!..
Но ведь что-то же останется после этого факта лжи. Останется невесомое и пока — пока!— незримое: подрыв веры в справедливость, раздвоение правды на истинную и показательную, наградную. Если мы строим коммунизм, то должны на корню пресекать всяческие проявления отрицательных, безнравственных поступков. Наши потомки должны поверить, что коммунизм — это еще и победа совести на земле.
И разгильдяйство с комбайнами некоторые тоже сочтут за мелочь, за некий привычный урон. Николаев вспомнил, как вчера ворвалась к нему в кабинет девчонка с раскосыми отчаянными глазами и заявила, –– Хлынов ни в чем не виноват, он приказал ей спустить воду, да она забыла. Николаев ей не поверил, знал, не такой Хлынов парень, чтобы заставлять кого-то выполнять за него работу. Девчонка пришла заступаться без его ведома.
Так за что же мы привлекаем к ответу Хлынова?— спросят члены партийного бюро, особенно те, кто постарше. И Николаев твердо ответит – за отсутствие партийной активности! За равнодушие к безнравственности Ткача!
* * *
...Дома внуки уже спали. Они жили у Ткача второй год, было им здесь привольно и зимой и летом, один учился, другой ходил в детский сад. Это были первые внуки, и Митрофан Семенович твердо решил усыновить их по здешнему казахскому обычаю, чтобы не скучать на старости лет им со старухой.
Дети спали, ничего не зная, не ведая. Жена Митрофана Семеновича, давно привыкшая к частым тревогам, позевывая, стала готовить ужин, поставила на плиту сковородку и положила на нее серые, обвалянные в сухарях котлеты. И вдруг котлеты страшно напомнили Митрофану Семеновичу голодный двадцать второй год и лепешки с белесыми, мелкими остинками лебеды, такие же серые, глиняно-тяжелые, распадающиеся в руках.
Ел он плохо, не отвечал жене и сразу лег. Не спал долго, слушал, как через каждые полчаса мягко, пружинно-раскатисто звенели настенные часы, подарок дочери.