Собеседники на пиру. Литературоведческие работы
Шрифт:
К концу поэмы однозначное соответствие между этапами крестного пути и эпизодами восстанавливается. 13-й эпизод, посвященный плачу героя над героиней, четко соотносится со сценой снятия с креста и оплакивания Иисуса. В этом же эпизоде дан намек на Воскресение («В слезах. / Лебеда — / На вкус. / — А завтра, / Когда / Проснусь?»). Наконец, три девки, осмеивающие героя в заключительном эпизоде, с очевидностью, хотя и пародийно-кощунственно соответствуют трем Мариям у гроба Иисусова, а самый их смех может быть понят как risus paschalis [394] {12} .
394
Параллель к этому месту поэмы можно найти в «Бесплодной земле» Элиота, где существенную роль играют три
Последнее, что хотелось бы заметить, — то, что две цветаевские поэмы, при всем сходстве их тональности, разрешаются прямо противоположным образом. «Поэма Горы» кончается пророческими проклятиями и молением о возмездии (кстати, заключительное ее слово — месть), в то время как «Поэма Конца» — плачем, прощением и катарсисом. Это подтверждает их трактовку, изложенную выше: Ветхий Завет переходит в Новый Завет («Сам'oй Песней Песен / Уступлена речь // Нам […]»). В этой связи и заглавие «Поэмы Конца» приобретает дополнительное значение: это не только конец земной любви (и жизни), но и конец Писания.
Иванов Вячеслав Вс. Метр и ритм в «Поэме Конца» Марины Цветаевой // Теория стиха. М., 1968. С. 168–201.
Ревзина Ольга. Из наблюдений над семантической структурой «Поэмы Конца» Марины Цветаевой // Труды по знаковым системам, 9. Тарту, 1977. С. 62–84.
Smith G. S. Marina Cvetaeva’s Роета Gory: An Analysis // Russian Literature, VI-4, 1978. P. 365–388.
Статьи о Бродском
Путешествие из Петербурга в Стамбул
«Путешествие в Стамбул» Иосифа Бродского (1985) — вещь странная и причудливая. Прежде всего она существует в двух вариантах — русском и английском [395] — и тем самым входит в два разных текстуальных пространства. Кстати говоря, это свойственно многим поздним произведениям Бродского, едва ли не большинству из них. Английский текст переведен с русского Аленом Майерсом при участии автора. Всё же его следует считать самостоятельным произведением. Русский и английский варианты не совпадают: так, первый разбит на 43 главки, второй — на 46. Разнятся шутки, каламбуры, намеки, внутритекстовые комментарии: русскому читателю, в отличие от англо-американского, не надо объяснять, как называется родной город автора или кто такие Ходасевич и Циолковский. Иногда в английскую версию введены существенные дополнения (с. 414–415, 419, 440–441 английского текста); обратный случай, когда в переводе пропущен немаловажный кусок из русской версии, — только один (с. 429 английского текста, с. 98). Особенно примечательно то, что два варианта ориентированы на разные литературные подтексты. Английское название «Flight from Byzantium» парафразирует «Sailing to Byzantium» Уильяма Батлера Йейтса. Связь подчеркнута тем, что последняя строка йейтсовского стихотворения («Of what is past, or passing, or to come» «о том, что прошло, или проходит, или придет» в несколько измененном виде введена в патетический эпилог эссе: <…> «to roar to a sea of heads about your detestation of the past, the present, and what is to come» «орать морю голов о том, как ты презираешь прошлое, настоящее и то, что придет» (с. 445 английского текста). Можно заметить и другие переклички с Йейтсом, от конкретных деталей (механический соловей) до наиболее общих, пронизывающих весь текст мотивов (тема старости). В целом эссе Бродского — что видно уже из названия — строится как отрицание Йейтса. Великолепной Византии, средоточию искусства, мудрости и святости, преддверию рая, а то и попросту раю, Бродский противопоставляет угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду. Эта тонкая игра теряется для русского читателя, который со стихами Йейтса, увы, обычно не знаком (точно так же англоязычный читатель не ощутит пастернаковскую цитату тысячелетье на дворе (с. 88), которая в английской версии заменена нейтральным millenium). Русское название эссе, намеренно прямолинейное, отсылает к другой традиции — традиции российских философских путевых очерков: «Путешествие в Армению», «Путешествие в Арзрум», а в конечном счете — «Путешествие из Петербурга в Москву».
395
Путешествие в Стамбул // Континент. 1985. № 46. С. 67–111; Flight from Byzantium // Brodsky Joseph. Less than One: Selected Essays. N. Y.: Farrar, Straus & Giroux, 1986. P. 393–446.
Есть еще одна существенная разница между русской и английской версиями. Хотя английский текст, как правило, написан разговорным языком и даже сленгом, в нем скрадывается острый стилистический рельеф русского текста. «Путешествие в Стамбул» изобилует выражениями, как бы подслушанными на ленинградских и московских кухнях, в разговорах тамошних интеллигентов, а точнее — полуинтеллигентов. Это спотыкающийся, разнонаправленный, искалеченный клише, канцеляризмами и псевдонаучными выражениями язык, то и дело скатывающийся к пустой болтовне, часто — к ругани: на сегодняшний день, на пару градусов, немедленно снялся с места, александрийская традиция вобрала в себя все эти вещи и сильно их ужала, Эней — по существу беспринципный прохвост, летящий в морду песок, война суть эхо кочевого инстинкта, любые представления о чем бы то ни было зиждятся на опыте, выблядок, мы опять-таки имеем дело, устервим. Порою это Мандельштам, пересказанный устами современного обитателя Литейного проспекта:
«Тот или иной бог может, буде таковой каприз взбредет в его кучевую голову, в любой момент посетить человека и на какой-то отрезок времени в человека вселиться. <…> Очаг не отличается от амфитеатра, стадион от алтаря, кастрюля от статуи» (с. 82).
Порою это рассуждения об истории, наводящие на мысль о Зощенко и даже об Аверченко:
«Что воспоследовало — хорошо известно: невесть откуда возникли турки. Откуда они появились, ответ на это не очень внятен; ясно, что весьма издалека. Что привело их на берег Босфора — тоже не очень ясно, но понятно, что лошади» (с. 94).
Эти приемы Бродского невозможно подвести под понятие сказа — уже хотя бы потому, что расстояние между нарратором и автором определяется с трудом. Скорее следовало бы говорить о специфическом модусе повествования. Этот модус включает, среди прочего, постоянную оглядку на читателя или собеседника, постоянное его провоцирование, стремление к диалогу, который кончается, не успев начаться:
«И еще я предвижу, что не будет ни ваз, ни черепков, ни блюда, ни человека в очках. Что возражений не последует, что воцарится молчание. Не столько как знак согласия, сколько как свидетельство безразличия» (с. 102–103).
Во всяком случае, переводить эту речь на английский затруднительно или невозможно. Выблядок — не то, что bastard, устервим — не то, что let us nastify, рэзать, произнесенное с кавказским акцентом, — далеко не то, что massacre. Ихних переводится, как theirs, две тыщи — как two thousand, шикарный вид — как splendid panorama, и, наконец, в процессе все мы знаем чего переводится in the course of Great Terror.
Лихой, даже фельетонный язык эссе обладает особым семантическим потенциалом. Как уже отмечалось, автор ироничен по отношению к самому себе: осознавая и используя безъязычие советской эпохи, он тем самым его преодолевает [396] . Маска записного остряка-полуинтеллигента то и дело оборачивается лицом историка и мыслителя. Рядом с вызывающе-несерьезными замечаниями появляются блистательные афоризмы («Следствие редко способно взглянуть на свою причину с одобрением», с. 80) или просто фразы, не претендующие на пародийность («В чисто структурном отношении, расстояние между Вторым Римом и Оттоманской Империей измеряется только в единицах времени», с. 96). Да и в пассажах, поданных в специфическом модусе, Бродский умудряется высказать основательную — хотя и спорную — историософскую концепцию. Приподнято-торжественное, напряженное отношение к истории на страницах «Путешествия в Стамбул» снимается парадом пародий. История для Бродского есть нечто интимно-близкое, кровно, физиологически задевающее (единственная аналогия здесь — вероятно, поздний Мандельштам). Поэт — естественный обитатель той среды, в которой история разворачивается, т. е. времени («<…> пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно — вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее», с. 102). Как раз поэтому восприятие истории у Бродского трагичнее, чем у других крупных русских писателей. Но жертвой истории быть унизительно и внутренне невозможно, ибо поэт причастен к тому, — и властен над тем, — что больше истории, что ее объемлет, а именно к языку. Давление истории преодолевается великолепным презрением стоика.
396
Ср. <Аноним>. Письмо о русской поэзии // Поэтика Бродского / Под ред. Льва Лосева. Tenafly, New Jersey: Hermitage, 1986. С. 16–37.
Время — основная тема «Путешествия в Стамбул», как, впрочем, и всего творчества Бродского. Во времени, в отличие от пространства, он чувствует себя как дома. «Путешествие…» достаточно сложным образом переплетает время личное («…я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно с год — в Первом», с. 69; «Сегодня мне сорок пять лет», с. 83) и время историческое — V, IX, XX и многие другие века. Трудно найти более полихронический текст, чем рассматриваемое нами эссе Бродского: речь идет о Тамерлане и Суслове, о Дарии и Петре, о Тиберии, о Дидоне, о Леонтьеве. Автор считает нужным постоянно указывать на свою непрофессиональность, извиняется, поправляет себя, предвидит и допускает возражения: