Собиратель бабочек
Шрифт:
IV
18
Когда я вернулся домой в Хельсинки, шел дождь. Я поднялся по лестнице, никого не встретив. Дождь лил весь день, на улицах ни души, вода текла по тротуарам, был праздник — Иванов день. Я открыл дверь и собрал скопившиеся в прихожей газеты, счета, письмо. Все вещи были на прежних местах, на столе осталась пачка сигарет, гардения погибла. Я открыл окно и впустил внутрь влажный воздух. Закурил и посмотрел на город. Вывеска над баром на другой стороне улицы ярко светилась, хотя была середина дня. За окном бара стояла пелена табачного дыма. Я открыл кран, чтобы ржавая вода стекла в раковину. Письмо было от Евы. Датировано двумя неделями раньше. Я оставил письмо на столе, вышел в прихожую, набрал телефон отца и вскоре услышал его голос. Я сказал, что уезжал, и спросил, можно ли сегодня приехать
Я проехал через город, миновал парк аттракционов «Линнамяки», выехал на Стуренкату и потом свернул на первую кольцевую. Там мне навстречу промчалось всего несколько машин, последние беженцы, покидающие город на Юханнус. [12]Я остановился на придорожной заправке, залил в машину бензин и съел сэндвич в кафе. Дождь продолжался, и вода ручейками сбегала по оконному стеклу. Чуть в стороне у игрового автомата стоял мужчина, засовывал в щель монеты одну за другой. За угловым столиком сидела компания, молча заправляясь содержимым кружек, тихо напивалась.
Помнит ли Ева, что сегодня Юханнус? В прошлом году мы с парой друзей отправились на острова, было красиво, стояла ясная погода. Она уже знала, что уедет, но ничего не сказала. Мы лежали на скале, пили вино, и на мгновение я подумал, что такие вечера могли бы длиться бесконечно. Катер стоял на якоре в небольшом заливчике. Он одиноко качался там, тихо, в лучах солнца. Мой товарищ приводил его в порядок всю предыдущую зиму, весной даже оставался ночевать в носовой каюте. Он сказал, что хочет совершить кругосветное путешествие. Его жена предположила, что запах лака вызвал у него размягчение мозга. Ева закрыла глаза. На щиколотках у нее отпечатались следы от ремешков сандалий.
Я поехал дальше, погрузившись в равномерный шум двигателя. Припомнил другой Иванов день, который мы провели дома вдвоем с отцом. Мне было одиннадцать или двенадцать лет. В том возрасте, когда мир вокруг незаметно меняется, всегда тяжело. Я спустился по лестнице, встал на пороге спальни и увидел, что отец плачет. В руке у него был кусок материи, белое кружево. Я не решился войти в комнату, поднялся обратно. Думал, что он не заметил меня, но позже узнал, что ошибался. В тот вечер мы пошли на берег озера, там горел костер. Люди танцевали в свете пламени. Кто-то пригласил отца, и я смотрел, как он танцует с незнакомой женщиной, неуклюже, оступаясь. По дороге мне вспоминались и многие другие вещи. Картины из прошлого проплывали мимо. Я попытался вспомнить маму, но так и не смог вызвать из памяти ее лицо. Припомнилось, как я стоял в саду за руку с матерью, на голове у нее был красный платок. Мы сидели на лестнице, и она держала меня на коленях, но через мгновение я уже не был уверен, действительно ли это мама или кто-то другой, Сийри например, жена моего дяди. Возможно, ее лицо я представлял себе лицом мамы.
Через два часа пути я начал узнавать места детства: перекресток, заправку, киоск, старую школу, стадион, заросший лесом карьер, где когда-то добывали гравий, покосившиеся фонарные столбы вдоль посыпанной опилками беговой дорожки и, наконец, узкий проезд, ведущий к моему родному дому. Во дворе я заглушил двигатель и какое-то время смотрел, как вода капает с ветвей деревьев, холодный свинцовый дождь. Яблони в другом конце сада вытянули свои кривые ветви в сторону луга, стена дома белела среди дождя. Только потом я заметил отца, он стоял на ступенях и ждал.
Мы сели на кухне. Я положил на стол открытку с надписью «Agios Nikolaos». Белая гавань. Суденышки вдалеке. Отец взглянул на открытку, но не прикоснулся к ней. Его пальцы задрожали, лоб наморщился. Он встал из-за стола и через минуту вернулся с фотографией. На карточке мать одета в светлую юбку. У нее темные волосы. Она босиком. Я стою рядом с ней и улыбаюсь. В руке у меня наполовину растаявшее мороженое в вафельном рожке. Мы выглядим счастливыми. Тень отца запечатлелась на снимке с левого края, он никогда не был хорошим фотографом. Отец сказал, что мы поехали в отпуск на Крит. Был 1963 год. Он сказал, что я вряд ли это помню. В тот год умерла мама, ответил я. Мне тогда было пять. Я сказал ему, что еще два дня назад вообще не помнил о той поездке. Он кивнул. Мне показалось, что и он забыл.
Дождь стал слабее, но на улице было сумрачно, облака неслись по небу. Я спросил, что случилось на Крите, и он рассказал, что все было хорошо до того дня, пока однажды после полудня мы не отправились купаться. Пляж был уединенный, отец уже вернулся на прибрежный песок. Мы оставались в воде вдвоем. Мама и я. Погода была великолепной. Он точно не помнит, слышал ли он наши голоса. Он читал книгу, а может быть, просто лежал и загорал. Вдруг он увидел только меня. Мать пропала. Я кричал, он помнит мой крик. Сначала он не понял, что случилось
Отец сказал, что бросился в воду, искал ее повсюду. После этого они ныряли по очереди с мужчиной, пока не выдохлись, больше не могли. Один нырял, а другой сидел на берегу и держал меня на коленях.
Мы сидели за столом, и отец плакал. Я вспомнил день, когда мы вернулись с Крита, неделю, которую после этого я провел у дяди, недоумение, почему все кончилось так внезапно, почему погода вдруг стала такой холодной. И когда я задавал вопросы, мне отвечали, что папа поговорит со мной, все мне расскажет. Но когда я вернулся домой, он не разговаривал. Неделю спустя он по-прежнему сидел молча, через месяц я уже привык к исчезновению мамы, к ее отсутствию, которое казалось бесконечно долгим. Я не могу сказать, когда перестал ждать, случилось ли это через год или через пять лет. Я даже не знаю, перестал ли я ждать, или ожидание приняло какие-то странные формы. Спряталось в старых зданиях, в их чертежах и лабиринтах, в которых я утонул, в снах, которые я забывал с наступлением утра.
Я посмотрел на отца и подумал, как же много он постарался забыть, насколько это отдалило нас друг от друга. Я спросил, почему он не рассказал мне раньше, знает ли он, как много потерял в моих глазах? Но он не смог ответить. А я не мог сердиться. Я подумал о Генри Ружичке и его отце. Держал в руке фотографию и чувствовал лишь грусть. Отец плакал уже тише. Его забвение повлекло за собой и мое забвение. Но теперь сознание стало заполняться образами. Они посыпались, как снежинки, медленно выплывали по одному из темноты, появлялись из неведомого далека. В доме, в предметах вокруг меня, казалось, просыпается жизнь. Заключенные в них звуки и скрипы понуждали к движению, словно в детской сказке, где девочка, обращенная в камень, потихоньку начинала дышать, ее каменные покровы трескались, рассыпались и под ними проступала нежная кожа, тело наполнялось жизнью. Я видел учащающиеся, быстрые вспышки, с каждым мгновением все более четкие, выражения лиц, образы, слова, слышал дыхание и вот уже различил лицо, склонившееся ко мне. Я вспомнил полутемную комнату, в которой горела тусклая лампа, на потолке поблескивали вырезанные из бумаги звезды, вспомнил слова, эхом летающие по комнате, — возможно, это была вечерняя молитва или песня. Я почувствовал тепло, которое разливалось внутри, руки, обнимающие меня, утешительные слова и шепот, тихое убаюкивающее состояние. Я взглянул на плетенную из ивовых прутьев корзинку на подоконнике, и мне представился жаркий день, деревья, трава на лугу, колышущаяся на солнце, спина матери, влажная от пота. Я ощутил жару и велосипедную тряску, движения мамы, почувствовал ее запах, горький и восхитительный, такой знакомый, под который так хорошо засыпать. Куда мы ехали, этого я уже не помнил. Я держался крепко, чтобы не упасть. Слышал смех, который сохранился во мне, несмотря ни на что, как же долго он прятался во мне. Я сидел за столом и чувствовал груз внутри меня, камни и глыбы, целые здания, встающие этаж за этажом, покосившиеся и ветхие, лестницы и шкафы, в которых может спрятаться ребенок, глубоко за одеждой, в духоте зимних пальто и летних платьев, на сваленной в кучу старой обуви. Ребенок будет ждать, и в конце концов про него забудут, дом опустеет, коридоры зальет серебряный свет луны, двери закроются, тихая ночь вступит в свои права, и уже никто не будет искать его. Я прислушался и различил голос, приглушенный и почти неслышный, ставший частью всемирного шума. Когда я молчал, то мог увидеть звук, движущийся в трещине стола, отдающийся эхом в соседней комнате. Звук чувствовался, если стоять на верху лестницы, смотреть вниз и не видеть никого или если остановиться на пороге кухни и не двигаться: на подоконнике подрагивал цветочный горшок, в ящике позвякивали ложки, из щели на границе стен и потолка сыпались опилки, маленькие снежинки, как звездочки; один и тот же звук везде, каждое мгновение, всегда одинаково тихий, не умолкающий никогда.
19
В конце октября я ехал из Хельсинки на запад, в сторону Таммисаари, пока не добрался до перекрестка, где одна из дорог уходит на Карья, а другая поворачивает налево — сначала в Фагервик и дальше в Снаппертуна и к руинам Расеборгского замка. Ева сидела рядом. Она вернулась на прошлой неделе. Ева, не перебивая, слушала меня. Она была такой же, как и раньше. И очень красивой. Я рассказал ей о письме, о визите к адвокату, о своей поездке. Поведал об Анне Принц, на кухне у которой просидел четыре вечера кряду. Рассказал о том, как Генри Ружичка путешествовал в поисках своей матери в 1963 году на озеро Гарда и нашел старое брачное свидетельство, откуда следовало, что она снова вышла замуж в Финляндии, после того как оставила семью.