Собор Парижской Богоматери (сборник)
Шрифт:
В ту минуту, когда он вышел на свет под стрельчатый портал, в серебряной ризе с черным крестом, он был так бледен, что его можно было принять за одного из мраморных епископов, сошедшего с могильного памятника, чтобы встретить у порога смерти ту, которая шла умирать.
Она – такая же бледная статуя – не заметила,
123
Из недр глубоких я возопил, и Ты услышал голос мой. И ввергнул меня в глубину пучины морской, и волны окружили меня (лат.).
Тогда кровь бросилась ей в голову, и в застывшей душе проснулось негодование.
Архидьякон медленно приблизился к ней. Даже в такую минуту его глаза скользнули по ее обнаженному телу с выражением ревности, страсти и вожделения. Он сказал громко:
– Девушка, просила ли ты прощения у Бога за свои грехи? – Он наклонился к ее уху и прошептал (зрители думали, что он выслушивает ее исповедь): – Если ты будешь моею, я еще могу спасти тебя.
Она пристально посмотрела на него:
– Отойди от меня, демон, или я обличу тебя перед всеми.
Он улыбнулся страшной улыбкой:
– Тебе не поверят. Ты лишь присоединишь к преступлению буйство. Отвечай, согласна ли ты?
– Что ты сделал с моим Фебом?
– Он умер, – сказал священник.
В эту минуту архидьякон машинально поднял голову и увидал в конце площади, на балконе дома Гондлорье, капитана рядом с Флёр де Лис. Он пошатнулся, провел по глазам рукой, пробормотал проклятие, все черты его исказились.
– Ну, так умри же и ты! – пробормотал он сквозь зубы. – Пусть никто не обладает тобой.
Подняв руку над цыганкой, он произнес погребальным тоном:
– I nune, anima anceps, et sit tibi deus misericorns [124] .
Это была страшная формула, которой завершались подобные мрачные церемонии. Это был сигнал священника палачу.
Народ опустился на колени.
– Kyrie, eleison [125] , – запели священники под сводами портала.
– Kyrie, eleison, – повторила толпа, и звук этот пробежал по ней, как всплески морской воды.
124
Иди, погибшая душа, и Господь да смилуется над тобою (лат.).
125
Господи, помилуй (греч.).
– Amen, – произнес архидьякон.
Он отвернулся от осужденной, голова его склонилась на грудь, руки скрестились, и он присоединился к процессии. Священники, крест и свечи – все исчезло в темных воротах собора. Голоса хора постепенно умолкали со словами песни отчаяния:
Omnes gurgites tui et fluctus tui super me transierunt! [126]
Удаляющиеся
126
Все пучины твои и потоки твои прошли по мне! (Лат.)
Двери собора остались открытыми, и была видна внутренность храма, пустая, мрачная, траурная, безмолвная.
Осужденная не трогалась с места. Пристав обратил на нее внимание мэтра Шармолю, который усердно рассматривал барельеф на вратах, представляющий, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по мнению других – философский символ, где ангел изображал солнце, костер – огонь, а Авраам – работника.
Трудно было оторвать его от этого созерцания. Но наконец он махнул помощникам палача, которые приблизились к осужденной, чтобы снова связать ей руки.
Может быть, у несчастной в последнюю минуту, когда нужно было влезть в тележку, чтобы отправиться в последний путь, пробудилась жажда к жизни. Она подняла свои воспаленные глаза к небу, к солнцу, к серебристым облакам, потом опустила их на землю, на толпу, на дома.
Вдруг, пока ей вязали руки, она громко и радостно вскрикнула. Там, на углу площади, на балконе, она увидала его, своего друга, своего господина, свое второе «я», своего Феба!
Судья лгал! Священник лгал! Это был Феб, красивый, живой, нарядный, с пером на шляпе, со шпагой на бедре!
– Феб, – закричала она, – мой Феб!
И она хотела в восторге и любви протянуть к нему руки, но они уже были связаны.
Она увидала, что капитан нахмурил брови, что прекрасная молодая девушка, стоявшая с ним, обратила на него презрительный и гневный взгляд. Феб что-то сказал ей, и оба исчезли за дверью балкона, которая затворилась за ними.
– Феб! – закричала она в ужасе. – Неужели ты поверил этому?
Страшная мысль овладела ею. Она вспомнила, что была приговорена за убийство Феба де Шатопера.
Она все переносила до сих пор, но этот последний удар был слишком тяжел. Она упала без чувств на мостовую.
– Снесите ее в телегу, – сказал Шармолю. – Пора кончать!
Никто не заметил между статуями королей, стоявших прямо над порталом, странного зрителя, смотревшего на происходившее с такой неподвижностью, так вытянув шею и такого безобразного, что если бы не его полосатая, лиловая с красным, ливрея, то его можно было бы принять за одно из каменных чудовищ, корчащихся вот уже шесть веков над водосточными трубами собора. С самого полудня он неотступно следил за всем, что происходило на площадке перед собором Богоматери. Никем не замеченный, он привязал к колонне галереи толстую веревку с узлами, конец которой спускался до паперти. Сделав это, он стал спокойно наблюдать, посвистывая время от времени, когда мимо него пролетала птица.
Вдруг, когда помощники палача собирались исполнить приказание Шармолю, он, обхватив веревку руками и ногами, скользнул по ней, как дождевая капля скользит по стеклу, с проворством кошки подбежал к двум палачам, ударил каждого из них кулаком, схватил одной рукой цыганку, как ребенок хватает куклу, и бросился в храм, восклицая громким голосом:
– Убежище!
Все это произошло с быстротой молнии.
– Убежище! Убежище! – заревела толпа, и рукоплескания десяти тысяч рук заставили заблистать радостью и гордостью единственный глаз Квазимодо.