Собор Парижской Богоматери
Шрифт:
Это продолжалось очень долго, но зато заключение речи было превосходно. Вот ее последняя фраза; присовокупите к ней охрипший голос и жестикуляцию запыхавшегося Шармолю.
Ideo, Domni coram stryga demonstrata, crimine patente, intenlione criminis existente, in nomine sanctae ecclesiae Nostrae-Dominae Parisiensis, quae est in saisina habendi omnimodam altam et bassam justitiam in illa hac intemerata Civilatis insula, tenore praesentium declaramus nos requirere, primo aliquandam pecuniariam indemnitatem; secundo, amendationem honorabilem ante portalium maximum Nostrae-Deminae, ecclesiae cathedralis; tertio, sententiam in virtute cujus ista stryga cum sua capella, seu in trivio vulgariter dicto la Grève, seu in insula exeunte in fluvio Sequanae, juxta pointam jardini regalis, executatae sint! [127]
127
Поелику
Закончив, он надел свою шапочку и сел.
— Eheu! Bassa latinitas! [128] — вздохнул удрученный Гренгуар.
Возле осужденной поднялся другой человек в черной мантии. То был ее защитник Проголодавшиеся судьи начали роптать.
— Защитник, будьте кратки! — сказал председатель.
— Господин председатель, — ответил тот, — так как моя подзащитная созналась в своем преступлении, то мне остается сказать господам судьям одно. Текст салического закона гласит: «В случае, если оборотень пожрал человека и уличен в этом, то должен заплатить штраф в восемь тысяч денье, что равно двумстам золотых су». Не будет ли угодно судебной палате приговорить мою подзащитную к штрафу?
128
Увы! Варварская латынь! (лат.)
— Устаревший текст, — заметил чрезвычайный королевский прокурор.
— Nego [129] , — возразил адвокат.
— Голосовать! — предложил один из советников. — Преступление доказано, а час уже поздний.
Суд приступил к голосованию, не выходя из зала заседания. Судьи подавали голос путем «снятия шапочки», — они торопились. В сумраке залы видно было, как одна за другой обнажались их головы в ответ на мрачный вопрос, который шепотом задавал им председатель. Несчастная осужденная, казалось, следила за ними, но ее помутившийся взор уже ничего не видел.
129
Отрицаю (лат.)
Затем протоколист принялся что-то строчить, после чего он передал председателю длинный пергаментный свиток.
И тут несчастная услышала, как зашевелилась толпа, как залязгали, сталкиваясь, копья и как чей-то ледяной голос произнес:
— Девушка-цыганка! В тот день, который угодно будет назначить нашему всемилостивейшему королю, вы будете доставлены на телеге, в рубахе, босая, с веревкой на шее, к главному порталу Собора Парижской Богоматери и тут всенародно принесете покаяние, держа в руке двухфунтовую восковую свечу; оттуда вас доставят на Гревскую площадь, где вы будете повешены и удушены на городской виселице; а также ваша коза; кроме того, вы уплатите духовному суду три лиондора в уплату за совершенные вами преступления, в которых вы сознались: за колдовство, магию, распутство и убийство сэра Феба де Шатопера. Да примет господь вашу душу!
— О, это сон! — прошептала она и почувствовала, что ее уносят чьи-то грубые руки.
IV. Lasciate ogni speranza [130]
В средние века каждое законченное здание занимало почти столько же места под землей, сколько над землей. В каждом дворце, каждой крепости, каждой церкви, если только они не возводились на сваях, подобно Собору Парижской Богоматери, были подземелья. В соборах существовал как бы еще другой, скрытый собор, низкий, сумрачный, таинственный, темный и немой, расположенный под верхним нефом, день и ночь залитым светом и оглашавшимся звуками органа и звоном колоколов. Иногда эти подземелья служили усыпальницей. В дворцах, в крепостях это были тюрьмы или могильные склепы, а иногда и то и другое вместе. Эти огромные сооружения, закон образования и «произрастания» которых мы уже объяснили раньше, имели не только фундамент, но, так сказать, корни, которые уходили в землю, ответвляясь в виде комнат,
130
Оставь надежду навсегда (итал.) — из «Божественной комедии» Данте.
В крепости Сент-Антуан, в парижском Дворце правосудия, в Лувре эти подземелья служили темницами. Этажи этих темниц, внедряясь в почву, становились все теснее и мрачнее. Они являлись как бы зонами нарастающего ужаса. Данте не мог бы найти ничего более подходящего для своего ада. Обычно эти воронки, темницы оканчивались каменными мешками, куда Данте поместил Сатану и куда общество помещало приговоренных к смерти. Если какое-либо несчастное существо попадало туда, то должно было сказать прости свету, воздуху, жизни, ogni speranza. Выход был лишь на виселицу или на костер. Нередко люди гнили там заживо. Человеческое правосудие называло это «забвением». Между собой и людьми осужденный чувствовал нависающую над его головой громаду камня и темниц, и вся тюрьма, вся эта массивная крепость превращалась для него в огромный, сложного устройства замок, запиравший его от мира живых.
Вот в такую-то яму, в один из каменных мешков, вырытых по приказанию Людовика Святого в подземной тюрьме Турнель, опасаясь, видимо, побега, ввергли Эсмеральду, приговоренную к виселице. Весь огромный Дворец правосудия давил на нее своей тяжестью. Бедная мушка, бессильная сдвинуть с места даже самый маленький из его камней!
Судьба и общество были одинаково несправедливы к ней: не было надобности в таком избытке несчастий и мук, чтобы сломить столь хрупкое создание.
И вот она здесь, затерянная в кромешной тьме, погребенная, зарытая, замурованная. Всякий, кому довелось бы увидеть ее в этом состоянии и кто ранее знал ее смеющейся и пляшущей на солнце, содрогнулся бы. Она была холодна, как ночь, холодна, как смерть; ветерок не играл более ее волосами, человеческий голос не достигал ее слуха, дневной свет не отражался в ее глазах. Придавленная цепями, сидела она, скрючившись, перед кружкой с водой и куском хлеба, на охапке соломы, в луже воды, натекавшей с сырых стен камеры; неподвижная, почти бездыханная, она уже не страдала. Феб, солнце, полдень, вольный воздух, улицы Парижа, пляска и рукоплескания, сладостный любовный лепет, а вслед за этим — священник, сводница, кинжал, кровь, пытка, виселица! Все это иногда возникало еще в ее памяти то как радостное золотое видение, то как безобразный кошмар; но это было лишь ужасным, смутным видением борьбы во мраке, либо отдаленной музыкой, звеневшей там, наверху, на земле, и не слышной на той глубине, где была погребена несчастная.
С тех пор как она находилась здесь, она не бодрствовала, но и не спала. Брошенная в темницу, сломленная горем, она не могла более отличить явь от сна, грезу от действительности, день от ночи. Все смешивалось, дробилось, колебалось и расплывалось в ее мыслях. Она не чувствовала, не понимала, не думала, порою лишь грезила. Никогда еще живое существо не стояло так близко к небытию.
Так, оцепенев, заледенев, окаменев, она почти не слышала, как раза два-три где-то над головой с шумом открывался люк, не пропуская при этом ни малейшего света; через этот люк чья-то рука бросала ей корку черного хлеба. А между тем эти регулярные посещения тюремщика были единственно оставшейся у нее связью с людьми.
Лишь одно еще заставляло ее бессознательно напрягать слух. Над ее головой сквозь заплесневевшие камни свода просачивалась влага, и через равные промежутки срывалась капля воды. Узница тупо прислушивалась к звуку, который производили эти капли, падая в лужу подле нее.
Эти падавшие в лужу капли были здесь единственным признаком жизни, единственным маятником, отмечавшим время, единственным звуком, долетавшим до нее из всех земных шумов.
Время от времени в этой клоаке мглы и грязи она ощущала, как что-то холодное, то там, то тут, пробегало у нее по руке или ноге; тогда она вздрагивала.
Сколько времени пробыла она в узилище? Она не знала. Она помнила лишь произнесенный где-то над кем-то смертный приговор, помнила, что ее потом унесли и что она проснулась во мраке и безмолвии, закоченевшая от холода. Она поползла было на руках, но железное кольцо впилось ей в щиколотку, и забряцали цепи. Вокруг нее были стены, под ней — залитая водой каменная плита и охапка соломы. Ни фонаря, ни отдушины. Тогда она села на солому. И только время от времени, чтобы переменить положение, она переходила на нижнюю ступеньку каменной лестницы, спускавшейся в склеп.