Собрание сочинений (Том 1)
Шрифт:
Ползком, перебираясь от окопа к окопу, он поднимал своих бойцов. Дождь не переставал, вода и огонь поливали Дубровку.
Они ходили в атаку, захватили пленных, и уже при возвращении Крамин получил то ранение в спину, которое сделало его калекой на всю жизнь. Той же заваленной трупами траншеей два его бойца, русский и узбек, перетащили его на берег, где под обрывом, в защищенном от снарядов месте, находился пункт первой помощи. Оттуда Крамин в бессознательном состоянии был переправлен через Неву. Некоторое время он лежал в прифронтовом госпитале,
Так кончилась его военная карьера.
В ленинградском госпитале стекла окон были выбиты бомбежкой и заменены досками и фанерой. Читать было невозможно. Оставаться сутками наедине со своей болью Крамин не желал. Он разослал записочки знакомым — всем, каких только мог вспомнить. Ему доставили то, о чем он просил: линейку и рулон бумаги.
(Он так и просил — именно рулон.) Он стал писать.
Он накладывал на бумагу линейку и писал повыше линейки. Кончив строку, спускал линейку немножко ниже. Строчки получались довольно ровные.
Он писал иронические письма жене и друзьям и пародии на стихи, которые передавались по радио.
Он был гурман, все стихи казались ему плохими.
Пародии выходили хорошие и искренне забавляли его. Бомбежки его не волновали: после Дубровки они казались совсем не страшными. Боль он переносил. Очень тяжел был холод; раненые лежали в гимнастерках, ушанках, чуть ли не в рукавицах. Крамин предпочел бы лежать в одном белье, он так привык. Ему не разрешали.
Он знал, что кругом люди умирают от голода. Он переносил это так же, как боль в позвоночнике: таял, как свеча на огне, и писал смешные эпистолы.
Одна женщина, жена его приятеля, принесла ему богатый гостинец: несколько печеных картофелин, стакан меда и постное масло, налитое в флакон из-под духов. Эта женщина, которую он знал легкомысленной модницей, пришла к нему в грязном платке и стоптанных мужских валенках, она казалась старее лет на тридцать. Он был тронут. Он поцеловал ее руку и написал ей сердечное письмо без всякого фиглярства.
В поезде Крамину не хотелось писать, он читал и разговаривал.
Народ кругом подобрался уравновешенный. Персонал предупредителен и вежлив — видимо, очень крепко держит его чья-то рука.
Особенно прелестна была простодушная и веселая женщина с завитыми стружкой волосами, которая так обрадовалась, когда он похвалил Вербицкую.
Нравилось, что он куда-то едет. Он всегда любил ездить и ездил много. Даже пытался устроиться на ледокол, шедший в арктическую экспедицию. Помешало то, что как раз в это время он влюбился — роман, женитьба, — Арктика была отложена.
Теперь, конечно, ему уже никогда не придется побывать в Арктике.
Это ничего.
Он едет, за окном мелькают знакомые мирные пейзажи, он перечитывает знакомые книги, он сделал все, что успел, что дала сделать судьба, — хорошо.
В поезде было не принято сообщать раненым маршрут. Этой коварной тактике командование поезда было научено горьким опытом первых рейсов. Стоило заикнуться о том, что поезд идет, например, через Москву, как в нем сейчас же обнаруживались десятки москвичей, которые начинали требовать, чтобы их оставили в Москве. Каждый желал лечиться у себя на родине. Доходило до скандалов, до прямых попыток бегства из поезда. Чтобы положить этому конец, решили держать маршрут в секрете.
Но Крамина нельзя было провести. Он слишком хорошо знал железнодорожную географию. На третий день рейса он поманил к себе Данилова.
— Товарищ комиссар, — сказал он прилично-конфиденциально, — мы едем через Свердловск.
— Ничего подобного, — сказал Данилов. — Вы ошибаетесь.
— У меня просьба, — сказал Крамин. — Моя жена в Свердловске. Дайте ей знать, прошу вас, что я еду через Свердловск. Мне хотелось бы повидаться с нею. Вот адрес. Если вас не затруднит. Буду чрезвычайно признателен.
— Да вы сшибаетесь, я вам говорю, — сказал Данилов, но адрес взял и телеграмму послал.
Еще был в вагоне Колька.
В истории болезни он назывался солидно: Николай Николаевич. Но весь вагон звал его Колькой и говорил ему «ты».
Было ему восемнадцать лет, он пошел на войну добровольцем, отличился под Вязьмой, был ранен, вылечился, опять попал на фронт, отличился под Орлом, был ранен и теперь ехал в дальний тыл для основательного лечения.
У него было уже два ордена, и третий ему предстояло получить. Он говорил об этих орденах с доверчивым восторгом, уверенный, что все разделяют этот восторг и смотрят на него, Кольку, с неизменным доброжелательством.
— Колька ты, Колька, — говорил толстый капитан в гипсовом корсете, — к концу войны у тебя будет полный набор всех орденов. Лопай малину.
Колька ел малину и облизывал пальцы. Крамин делился с ним своим сахаром, потому что Кольке дневной нормы не хватало.
Какие подвиги он совершил, он никак не мог рассказать толково. Бежал, стрелял. Полз, стрелял. Сидел, стрелял. В тактике он разбирался слабо. Хорошо усваивал только свою прямую функцию и хорошо выполнял ее, так выходило по его рассказам и его орденам. Капитан, внимательно слушавший его, сказал:
— Видать, командир у тебя был хорош, без командира ты, брат, ни черта бы не отличился.
Колька был из Воронежской области. Три года назад кончил семилетку, работал в колхозе бригадиром молодежной бригады. Крамин спросил его, почему он пошел добровольцем, не дождавшись, пока его призовут. Колька ответил:
— А они хотят колхозы порушить и землю помещикам отдать.
Он сказал это просто, без надрыва, как говорят о бешеной собаке, что она бешеная.
Немцы, по словам Кольки, не страшные, бояться их нечего.
— Они на испуг нас хотели взять — чем? — мотоциклетками. Сядут триста человек на мотоциклетки и лупят по шоссе. Триста, а то четыреста… Тарахтят, треск, дым, — и прямо на тебя. Который послабже, тот пугается. А что тут страшного — мотоциклетки? Я до войны мечтал купить.