Собрание сочинений в 15 томах. Том 10
Шрифт:
— Ах нет, заберите! — воскликнул он резко.
— Все мы прошли через эти иллюзии, леди Харман, — продолжал он.
— Но я не думаю… Разве великие люди на самом деле не великие?
— По-своему, на своем месте — да. Но не тогда, когда вы приходите посмотреть на них. Не за обеденным столом, не в постели… Воображаю, какие вас постигли разочарования! Видите ли, леди Харман, — сказал он доверительным тоном, отвернувшись от своей пустой тарелки и наклоняясь к ее уху, — по самой своей природе мы — если только я могу причислить себя к этой категории, — мы, идеологи, всегда распущенные, ненадежные, отталкивающие люди. В общем, подонки, выражаясь на чистом современном английском языке. Если вдуматься, это неизбежно.
—
Он посмотрел ей прямо в глаза.
— Это неизбежно.
— Почему?
— То, что делает литературу развлекательной, выразительной, вдохновенной, сокровенной, чудесной, прекрасной и… все такое прочее, делает ее создателей — еще раз извините за выражение — подонками.
Она улыбнулась и протестующе подняла брови.
— Писатель должен быть подобен чувствительной нервной ткани, — сказал он, подняв палец, чтобы подчеркнуть свои слова. — Должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией.
— Да, — сказала леди Харман, внимательно прислушиваясь к его словам. — По-моему, это так.
— Можете ли вы допустить хоть на миг, что это совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое должно быть свойственно человеку, заслуживающему доверия?.. Конечно, нет. А если так, мы не заслуживаем доверия, мы непоследовательны. Наши добродетели — это наши пороки… В мою жизнь, — сказал мистер Уилкинз еще более доверительно, — лучше не заглядывать. Но это между прочим. У нас ведь не об этом речь.
— А мистер Брамли? — спросила она неожиданно для самой себя.
— О нем я не говорю, — сказал Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Он себя сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением, о тех, что дают себе волю. Теперь вы понимаете, почему они подонки и неизбежно должны быть подонками. (Нет, нет! Уберите! Вы же видите, я разговариваю.) Я так остро чувствую это естественное и неизбежное беспутство всякого, кто пишет добропорядочные книги и, вообще говоря, служит всякому искусству, что всегда восстаю против попыток сделать из нас героев. Мы не герои, леди Харман, это не по нашей части. Самая неприятная черта Викторианской эпохи — это стремление превращать художников и писателей в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали; скрывали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник, знаете ли; молчали и про любовниц Теккерея. Вы знаете, что у него были любовницы? Еще сколько! Ну, и так далее. Точно так же, как бюст Юпитера — или Вакха? — выдают за Платона, который, наверно, ничем не отличался от всякого другого писаки. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с этими академическими затеями, которыми так увлекается мой друг Брамли. Кстати, вы с ним знакомы? Вон он, третий от нас… Ах, вы знакомы! Он, кажется, хочет выйти из Академического комитета, не так ли? Я рад, что он наконец взялся за ум. Что толку иметь академию и все прочее, напяливать на нас форму и доказывать, будто мы что-то собой представляем и достаточно добропорядочны, чтобы можно было пожать нам руку, когда на самом деле мы, ей же богу, по самой своей природе самый последний сброд? И это неизбежно. Бекон, Шекспир, Байрон, Шелли — вся эта блестящая плеяда… Нет, Джонсон в нее не входил, его придумал Босуэлл. Еще бы! Мы делаем великие дела, наше искусство восхищает и дает людям надежду, без него мир мертв, но это еще не причина… не причина, чтобы вместе с грибами класть в суп и перегной, на котором они выросли, верно? Это очень точный образ. (Нет, нет, уберите!)
Он помолчал, но едва она Открыла рот, перебил ее:
— И вы видите, что если бы даже темперамент не заставлял нас неизбежно… ну, опускаться, что ли, мы все равно вынуждены были бы опускаться. Требовать от писателя или поэта, чтобы он был благопристойным, классическим и так далее, — это все равно, что требовать от знаменитого хирурга строгих приличий! Это… это, видите ли, просто несовместимо. Уж что-нибудь одно — или король, или дворецкий, или семейный поверенный, если угодно.
Он снова замолчал.
Леди Харман слушала его внимательно, но с неприязнью.
— Что же тогда делать нам? — спросила она. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно указать путь, дать идею, помочь… если… если все, от кого мы этого ждем…
— Порочные люди.
— Ну, будь по-вашему, порочные.
Уилкинз ответил с видом человека, который тщательно разбирает сложную, но вполне разрешимую задачу:
— Если человек порочен, из этого вовсе не следует, что ему нельзя доверять в делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие, они — ничего, если я назову себя Эоловой арфой? — они Эоловы арфы и не могут не отозваться на дуновение небесного ветра. Что ж, слушайте их. Не идите за ними, не поклоняйтесь им, даже не чтите их, но слушайте. Не позволяйте никому мешать им говорить, рисовать, писать или петь то, что они хотят. Свобода, чистое полотно и людское внимание — вот истинная награда для художника, поэта и философа. Прислушайтесь к ним, взгляните на их произведения, и среди бесконечного множества сказанного, изображенного, выставленного и напечатанного вы непременно найдете свой путеводный огонек, найдете что-нибудь для себя, своего писателя. Никто на свете больше моего не презирает художников, писателей, поэтов и философов. Ох! Это мерзкий сброд, подлый, завистливый, драчливый, грязный в любви — да, грязный, но он создает нечто великое, сияющее, душу всего мира — литературу. Жалкие, отвратительные мошки — да, но они же и светлячки, несущие свет во мраке.
Его лицо вдруг загорелось воодушевлением, и она удивилась, вспомнив, что сначала оно показалось ей грубым и заурядным. Он вдруг замолчал и посмотрел мимо нее на ее второго соседа, который, видимо, намеревался снова повернуться к ним.
— Если я сейчас же не остановлюсь, — сказал он, и голос его вдруг упал, — то начну говорить громко.
— Мне кажется, — сказала леди Харман вполголоса, — вы… слишком суровы к умным людям, но все это правда. Я хочу сказать, правда, в определенном смысле…
— Продолжайте, я прекрасно вас понимаю.
— Идеи, конечно, существуют. Именно они… они… Я хочу сказать, нам только кажется, будто их нет, но они незримо присутствуют.
— Как бог, который никогда не бывает во плоти в наше время. А дух его всюду. Мы с вами понимаем друг друга, леди Харман. Именно в этом дело. Мы живем в великое время, такое великое, что в нем нет возможностей для великих людей. Зато есть все возможности для великих дел. И мы их совершаем. Благодаря небесному ветру. И когда такая красавица, как вы, вникает во все…
— Я стараюсь понять, — сказала она. — Хочу понять. Я не хочу… не хочу прожить жизнь без пользы.
Он намеревался сказать еще что-то, но опустил глаза и промолчал.
Закончил он разговор так же, как начал:
— О господи! Леди Тарврилл смотрит на вас, леди Харман.
Леди Харман повернулась к хозяйке и ответила ей улыбкой на улыбку. Уилкинз, отодвинув стул, встал.
— Я был бы рад как-нибудь продолжить этот разговор, — сказал он.
— Надеюсь, мы это сделаем.
— Что ж! — сказал Уилкинз, и взгляд его вдруг затуманился, а потом их разлучили.
Наверху в гостиной леди Харман не успела поговорить с ним: сэр Айзек рано приехал за ней, — и все же она не потеряла надежды с ним встретиться.
Но они не встретились. Некоторое время она ездила на званые обеды и завтраки с чувством приятного ожидания. А потом рассказала обо всем Агате Олимони.
— И больше я его не видела, — заключила она.
— Его никто больше не видит, — сказала Агата многозначительно.