Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
Выстрел в тумане был едва слышен. Больной откачнулся и исчез в комнате. Шестом я прикрыл окно, чтобы котенок не выпрыгнул. Потом в сарае за домом я нашел стружки, солому и еще что-то горючее.
Подувший предутренний ветерок помог дому разгореться.
Ядвига и ее муж умерли через десять дней. Они были последними чумными в городе. Я убил Чуму.
КРОВЬ НА СНЕГУ [36]
36
Кровь на снегу.
Почему я тогда не сделал ни единой попытки спасти этого несчастного советского фининспектора, я и сам не понимаю. Ведь даже теперь, почти через двадцать лет, я иногда вижу перед собой его жалкое, смертельно испуганное лицо, вдруг ставшее похожим на слишком набеленную маску, на маску, долженствовавшую изображать ужас, но ужас в неком космическом преломлении — кому и с какой издевательской целью вздумалось приклеить к побелевшей коже эти рыженькие, худосочные усики-растопыры?
Это лицо припаялось к моей памяти и иногда всплывает со дна ее и тревожит: ведь я мог спасти человеческую жизнь и не спас — самое высокое упустил, и грех этот мне никогда не простится; припаяно страшное лицо убиваемого к моей душе и лишь тогда от нее оторвется, когда в мой последний миг сольется с моим собственным лицом, проглянет сквозь него, как через распахнутое окно, чтобы обоим вместе исчезнуть навсегда. И в этот миг, вероятно, на моем лице тоже что-нибудь будет комично топорщиться, несуразно торчать, как рыжие усики на лице фининспектора, — какой-нибудь клок волос надо лбом, прыщ на носу или еще что-нибудь иное, внося комическую черточку в трагизм моего положения. Ибо природа не терпит не только пустоты, но чужд ей и ужас, как ужаса не знает и ни одно из божеств, на протяжении тысячелетий населявших человеческие души…
Ах, Боже мой, Боже мой, и зачем только этот советский чиновник подошел к нам в этот чудесный зимний вечер, к нам, так хорошо устроившимся в одном из глухих уголков бухты над луночкой, пробитой во льду для ловли наваги. И луночку-то эту мы как на грех сделали пошире, почти в маленькую прорубь размером, чтобы просторно было рыбачить вдвоем. Ведь мы же нарочно отправились на рыбалку уже вечером, когда другие рыбаки, ловившие навагу легально, то есть выправив в горхозе соответствующие разрешения, уже ушли в город. Но, вероятно, усатенький фининспектор был очень старательным чиновником, быть может, заботливым, обремененным чадами семьянином, выслуживающим прибавку к жалованию. Или, может быть он ловил рыбаков-браконьеров, так сказать, идейно, полагая, что он этим посильно укрепляет положение советской власти на внутренних фронтах. Словом, я искренно хочу думать, что какие-то очень порядочные или, во всяком случае, солидные побуждения толкнули его на преследование рыбаков в синих сумерках наступающей ночи.
И как бы это ни облегчило ответственности моей перед совестью, я не имею права предполагать, что убиенный фининспектор принадлежал к числу тех кровожадных советских чиновников, которые, как говорят, делают зло ради самого зла, из ненависти к той части рода человеческого, что не имеет партийных билетов. И по должности, и по облику, почти такому же жалкому, как и наш, он был мелковат для людей этого ранга.
А всего вероятнее — он был просто дураком, ибо не глупо разве хватать за рукав Колю Поясницына, богатыря саженного роста, хватать затем, чтобы тащить в город, в порт, в милицию? А ведь при Коле был еще и я, двадцатипятилетний парень.
Так или иначе, но, спускаясь с Чуркина мыса на лед, мы, конечно, даже и о существовании этого усатенького фининспектора не предполагали, не говоря уже о том, что
Господи Боже, не только спускаясь на лед бухты, но даже за минуту до трагедии мы не думали о возможности ее и всячески, клятвенно, отреклись бы.
А вечер был розово-синий, благостный.
Великая тишина опочила над бухтой, а город, взбегавший на сопки по ту ее сторону, отблескивал сотнями окон, в которые били последние ало-золотые лучи солнца, заходившего за нашей спиной.
Коля Поясницын сказал:
— И до чего чертовски хорошо! И как, в сущности, мало надо для того, чтобы быть счастливым: работа, теплый угол, свободный вечер. И двуногое возликует и от избытка хорошего настроения увлечется какой-нибудь ерундой вроде филателии. Словом, будет жить и славить Господа Творца.
Я возразил по существу:
— Всё это было, но никто Бога, кроме поэтов, не славил. И вот полезли в революцию…
— Да, да! — согласился Коля. — Самое глупое и мерзкое из животных — это человек.
— И опять неверно! — снова возразил я. — Существо, сознающее свою мерзость, а значит, имеющее некоторые идеалы, — уже не мерзко. Оно скорее несчастно.
— Идеалы! — усмехнулся Коля. — Идеалы существуют тогда, когда имеются одеяла, то есть тепло. Вот ты посиди-ка всю ночь над чертовой дырой во льду — небось все идеалы вымерзнут. И будет ли еще сегодня клевать навага?
Я умолк — действительно. Какие уж тут идеалы! Небольшой лом, который я нес, чтобы снова продолбить прорубь, замерзшую за сутки, через дырявые варежки мои обжигал холодом пальцы, и хорошо еще, что, выходя из дому, я догадался прихватить лом тряпицей. Поясницын тащил две складные скамеечки и снасти.
Через какое-то время мы были на месте, продолбили лед, выбрали куски его из луночки и принялись за ловлю. Так как ветер дул со стороны города, мы сели к городу спиной.
Описание способа зимнего ужения наваги из-подо льда не входит в мои планы. Скажу лишь, что нам повезло — клевать стало сразу, и клевать чудесно. Мы тащили рыбину за рыбиной, снимали с крючков и бросали на снег. Через несколько минут рыба засыпала.
— Если не перестанет клевать, — сказал Поясницын, — к полуночи с полпуда изловим. И пойдем домой… Сейчас же Тоня и поджарит.
Жареная навага! Я был голоден, и мой рот наполнился слюной. Навага, только что выловленная и зажаренная, которую можно будет есть до отвала, — предвкушение этого не может не взволновать голодного человека!
— Чудесно! — сказал я. — Я у наваги, между прочим, хвосты люблю, если они подсушены до хруста в зубах.
— А к наваге — рюмочку!..
— А разве есть? — и у меня даже печенка заиграла.
— У нашей Тони всегда спирт найдется — она сейчас, кажется, с контрабандистами пугается.
Тут мое уже зябнущее тело ощутило всю сладость тепла нашей маленькой хатки, нагретой жарко топящейся железной печкой; в ноздрях своих я учуял запах жарящейся рыбы, которую «наша Тоня», не переставая болтать с нами, потряхивает на сковородке… И момент возвращения домой с тяжелым грузом наловленной рыбы показался мне верхом блаженства.
Но — «наша Тоня», как мы ее называли…
Ее, почти замерзающую, месяца полтора назад подобрал в юроде и ночью доставил в нашу лачугу сердобольный Коля И она, продолжая заниматься тем же, чем занималась и до этого осталась жить у нас. Тоня не была женщиной из низов — когда— то она была чем-то, настолько чем-то, что еще теперь могла поговорить о театре и о музыке; она, как и мы, сшибленные революцией с каких-то не совсем последних ступенек социальной лестницы, опустилась до своего настоящего положения совсем недавно, как и нас лишь недавно обстоятельства заставили заниматься рыболовным браконьерством.