Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
Но самое сладкое и самое мучительное не в этом… Ведь тут же, влево от Савостия, оказывается, сидит и сам греческий мудрец Платон, и череп у него лыс и гол, как абажур электрической лампы на редакционном столе, только не зеленый он, а желтоватый, как старая слоновая кость. И Платон тоже знает, о чем скажет Виндельбанд, и уже поглядывает на Савостия и ободряюще улыбается. И от этой улыбки мудреца так хорошо становится на сердце Савостия, что он ваг-ваг расплачется слезами радости и благодарности, и тревожит его только одно: когда профессор Виндельбанд назовет его имя, то как должен он встать и поклониться Платону… то
А тот опять повторяет:
— Да, русский юноша Савостий станет великим философом, если Россия воздержится от войны с Германией!..
«Почему он называет меня Савостием? — удивляется спящий. — Каким образом в Гейдельберге стала известна кличка, которую пришпилил мне этот подлый фельетонист Кок? Ведь и Кок в то время меня еще не знал!..»
Но критическая мысль снова растворяется в сновидении, и Савостий вдруг видит, как из-за спины Виндельбанда неожиданно вырастает страшно знакомая сутулая фигура в папахе и в офицерском походном снаряжении поверх суконной гимнастерки. Это, конечно, ротный командир Савостия еще по германскому фронту — не кто иной, как штабс-капитан Иволгин. И Иволгин из-за спины Виндельбанда показывает Платону фигу.
Савостию кажется, что он, возмущенный выходкой ротного, вскакивает и кричит:
— Не смей хамить — убью!..
Но Иволгин не пугается. Он вынимает наган, целится из него в отполированную лысину Платона и, подмигивая одним глазом, говорит Савостию:
— Или выходи на полковое дежурство, или я сейчас этого интеллигента пришибу.
II
В то самое время, когда Савостию снится этот странный и дикий сон, в кабинет его входит Леонид Ещин, поэт и бывший капитан каппелевских войск. Румяные, как у негра оттопыренные, толстые губы капитана в ритмичном движении: он обсасывает мятную лепешку, которой только что закусил стопку водки, проглоченную в китайской лавочке напротив редакции.
— С утра готов! — взглянув на Савостия, громко говорит Ещин не то с укором, не то с завистью. — И когда только успел, я ваша тетя!..
Ещин садится за один из столов, тянется к длинным, узким полоскам бумаги, грудкой лежащим за чернильницей, и, сидя очень прямо, даже как будто отталкиваясь от стола, словно преодолевая некое его притяжение, — начинает писать стихотворный фельетон на завтрашний день. Пишет он удивительно быстро и редко зачеркивает написанное слово; рука, непрерывно движущаяся, приостанавливается лишь на долю секунды, и тогда поэт прищуривает левый глаз, и кажется, что он целится.
Скрипнула дверь. Приотворилась. В раствор просунулась круглая — арбузиком — совершенно безволосая голова. Она висит так невысоко над дверной ручкой, что человек, оглядывающий комнату, должен быть чрезвычайно малого роста. Так и есть: Борис Борисович, выпускающий Савостия, — совсем крошечный; сотоварищи называют его сокращенно Бебе.
Борис Борисович на цыпочках подходит к Ещину и осведомляется:
— Спит?
— Дрыхнет, —
Бебе сокрушенно вслушивается в носовые посвистывания и всхрапывания патрона и снова исчезает — бежит в типографию, где он заверстывает последнюю полосу. Но через несколько минут он появляется снова. Снова на носочках подкатывается к Ещину и умоляюще шепчет, с опаской посматривая на спящего:
— Видите ли… они передовицу написали, а заголовок дать забыли. Статья заверстана, а заголовка нет… Полосу на машину пора спускать — запаздываем, — а заголовка нет.
— Ну? — бросает Ещин, не прерывая писания.
— Не знаю, как быть…
— Ну? — гремит Ещин. — В чем дело, я ваша тетя!
— Я их было побудил, — шепчет Бебе, искоса посматривая на Савостия, — а они крикнули: «Убью!» Больше будить не решаюсь… Сами знаете, какие они, когда не в духах…
— Ну?.. — карандаш Ещина так и летает по бумаге. — Чего вам от меня надо? Честно: пьян и спит!..
Он кончил писать: жирной чертой подчеркнул подпись «Купорос» — и в первый раз за всё это время взглянул в расстроенное личико Бебе.
— Дайте передовую, я сделаю заголовок.
— Как можно! — испугался Борис Борисович. — Боже сохрани, что будет! Я не о том…
Маленький, кругленький, с коричневой от загара плешью, всегда без шляпы, в надежде на произрастание волос, — он так и танцует вокруг Ещина, весь угодливость и подобострастие.
— Я к тому, что, может быть, вы разбудите их и спросите?.. Вы, так сказать, свой человек — тоже военные… Вам что же их бояться!
— Рупь!
И Ещин углубляется в перечитывание своего фельетона. Ставит запятую, улыбается написанному; делает вид, что совершенно забыл о Бебе. И Бебе исчезает в соседнюю комнату, где сидит конторщик. Через минуту он возвращается, неся в протянутой ладони серебряный полтинник и два гривенника.
— Вот, — говорит он. — Семьдесят. Помните — тридцать сен за вами оставалось?
— Честно! — басит Ещин и встает. — Честно, я ваша тетя!
III
— Вашшш билет! — раскатисто кричит Ещин на ухо Савостию. — Вашшш билет… Приехали!
Савостий вздрагивает, открывает глаза. В них, мутных от сна, — беспомощное, детское выражение. Ведь только что в аудиторию Гейдельбергского университета ворвались русские солдаты и, подняв Виндельбанда на штыки, закричали Савостию:
— Мир есть воля и представление. Дайте, ваше благородие, руль на табачок, или мы его дококаем.
Виндельбанда, конечно, жалко, но самый страшный ужас не в мученической кончине любимого профессора, а в том, что штабс-капитан Иволгин с наганом в руках проталкивается уже и к Платону и кричит, что великий мудрец вовсе не великий мудрец, а агент третьего интернационала, внутренний враг, большевик, и именно из-за него-то и погибла Россия.
А за Иволгиным прячется и заклятый враг Савостия, ядовитый фельетонист Кок, прицепивший к славному, на весь Дальний Восток знаменитому имени талантливого, умного Олега Ивановича Зотова бессмысленную, но оскорбительную кличку Савостий и даже еще унизительнее — Савоська. И Кок этот перехватывает Савостия, бросившегося на защиту Платона, ловит его за плечо и при этом шипит по-змеиному: ашшш, ашшш!