Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
Холодный ветер бил в лицо Леньке, но он отражал его нападения стихами Франсуа Вийона, поэта-бродяги — не меньше, чем Ещин, измученного тремя десятками лет своей горемычной жизни.
Между ними лежала половина тысячелетия, но как ни страшен был своей огромностью этот поток пролетевшего времени — он ничего в мире не изменил. Все-таки мороз, одиночество и тоска заброшенности, покинутости — осилили и Леню Ещина, как в свое время они осиливали бедного Франсуа.
* * *
Все-таки
Грек, как всегда, молчалив; трое его русских посетителей — разговорчивы, возбуждены выпитым, ярко-краснорожи. Все они видимо, приятели, разговор — общий: о достоинствах и примечательных качествах какой-то Люськи.
Эти меднорожие мужчины, кажется, шоферы, здоровенные парни. Люська, которую они «обсуждают», им всем известна досконально, все примечательности ее они описывают столь картинно, что и Леньке становится ясно, о какой именно из харбинских ресторанных Люсек идет речь.
В «Щели» после ледяного январского мороза поэту кажется как в раю; два стаканчика водки, один проглоченный залпом, а другой в два приема, согрели тело до самого нутра. Хорош оказался и карасик в сметане, поданный греком на стол прямо на сковородке.
«Да, Люська! — думал Ещин, соображая в то же время, не заказать ли еще стаканчик, третий, и еще карасика. — Люська! Вот эти антропоиды смеются над ней, пакостно говорят. А ведь каждого из них она согревала теплом своего тела, а что животворнее женского тепла? Каждый из этих идиотов находил у этой Люськи то, чего не мог отыскать у собственной жены. Иначе зачем он шел к Люське, изменяя супружескому ложу? Ах, после этого мороза, из ледяного ада ночной январской улицы в тепло мягкой постели, нагретой женским телом, в аромат этого тепла, под ватное одеяло, в нежность женского объятия!..»
Парни встали, расплатились, ушли.
Старый грек поднял на Леню грустные глаза. Сказал, произнося «Ч» как «Ц»:
— Сейцас закрываю.
— Дай еще стопочку. И карася.
— Нет карася.
— Ну, что-нибудь другое горячее.
— Ничего нет.
Встал и Ещин.
И вот опять мороз, сразу согнавший призрачное тепло, навеянное алкоголем. Даже идти быстро теперь не хотелось: мерзнуть так мерзнуть!
И думалось горько:
— И вот говорят, что женская душа чутка к стихам, к поэзии. Нет, это ложь! Разве я плохие стихи пишу и разве я не великолепно декламирую, а ведь ни одна девушка, ни одна женщина меня за горькую музу мою не полюбила. За красивую морду, когда моложе был, любили, любили и за бравый офицерский вид… Всё это ерунда собачья, и не надо верить, когда девчонки говорят: «Ах, я ужасно люблю стихи!» Врут! Что они в действительности любят? Что? Например, хорошо выглаженные штаны, уменье плясать. Надо очень страдать, надо, как и каждый поэт, быть отщепенцем, чтобы полюбить хорошие стихи. Потому-то Толстая Марго, кабатчица, проститутка, воровка, так нежно и любила пятьсот лет тому назад бедного школяра Франсуа Вийона…
Тут-то Ленька и увидел Рахиль Абрамовну. Поднялись ресницы и опустились — на поэта блеснули огромные глаза.
Женщина, в столь поздний, ледяной час сжавшаяся на приворотной скамье под
— Сударыня! — сказал он.
Но женщина молчит, даже не поднимая ресниц; дрожа всем телом, она только плотнее прижимается к забору.
— Сударыня, что с вами? Вам плохо?
Леонид подошел вплотную; теперь он видит, что незнакомка хорошо одета, что это, несомненно, барыня. Что ее выгнало на улицу в эту дьявольски холодную ночь и бросило на жалкую уличную скамью? Сумасшествие, семейная драма или другое горе? И почему она молчит, не отвечает? Не отравилась ли она? Нет, на это не похоже. Но так или иначе — оставить ее на этой скамье невозможно; она погибнет, смертельно простудится или замерзнет. Надо действовать.
Леонид решительно берет Рахиль Абрамовну за руку.
— Вы должны встать и идти.
Слабый протест, попытка вырвать руку и, наконец, самое беспомощное, жалкое, женское рыдание. И сквозь слезы слова:
— Ах, оставьте меня, оставьте!.. Я всё равно умру!
— Несомненно, но не сейчас и не здесь, — мрачно рычит Ещин. — Где вы живете? Близко? Ваш адрес? Я провожу вас.
— Нет, нет, ни за что! Я не хочу! Мой муж негодяй!
— Я так и знал: семейная драма! Сударыня, я настаиваю: ваш адрес!
— Не скажу!
— Как хотите, но в таком случае я позову полицейского возьмут в участок, завтра же вы попадете в газеты и оскандалитесь на весь город.
— Вы этого не сделаете: это по-по-подло!
— Вот видите, у вас зуб на зуб не попадает, а вы, извините все-таки кочевряжитесь. И это, в конце концов, даже неучтиво, вы заставляете меня мерзнуть около вас.
— Никто вас не де-де-держит!
— Я побегу за полицейским.
— А я воспользуюсь этим и убегу.
— Вы правы. Я буду кричать, — и Ленька, не очень громко:
— Полиза!.. Караул!
— Вы подлец! Черт с вами: я живу в Новом городе.
— Катастрофа! Ни одного извозчика в этот час уже не найти.
— Я вам го-го-го-ворю! Убирайтесь!
— Хорошо. Я сделал всё, чтобы было в моих силах. Если вы так твердо решили умереть — замерзайте. До свидания… на том свете, — Ленька низко кланяется, поворачивается спиной к Рахили Абрамовне и решительными шагами удаляется прочь. И тотчас же слышит за своей спиной:
— Нет, стойте!.. Подождите… Помогите мне, я закоченела.
* * *
— Постарайтесь не дрожать. Да не щелкайте же так зубами. Не ревите! Сейчас вам будет тепло. Пейте… только сразу, залпом.
— Ч-ч-чи-то это такое?
— Гамыра. Пейте!
Рахиль Абрамовна, преодолевая дрожь озноба, приподнимается на жалком ещинском ложе. Зажмурившись, из рук поэта пьет едко и остро пахнущую горячую жидкость. Глоток обжигает ее; сначала ей кажется, что она порядочно хлебнула расплавленного свинца. Но впечатление ожога быстро проходит; наоборот, всё перемерзшее тело женщины вдруг наполняет приятное, живительное тепло.
И уже через минуту — дрожи как не бывало.
— Мне хорошо! — уже томно говорит Рахиль Абрамовна. — Мне совсем тепло, я согрелась. Но противно во рту. Что вы дали мне выпить?