Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
— Гамыру!
— Что это такое?
— Хана, вскипяченная с брусничным вареньем. Лежите, спите — и поэт укрывает Рахиль Абрамовну всем теплым, что только у него имеется: пальто, пыльником, старым грязным, ни разу не стиранным халатом.
— Вам совсем тепло?
— Совсем. Я сейчас усну.
— И отлично. Вот что… чтобы гарантировать вас от простуды, хотите я разотру вам ноги горячей ханой?
Несколько мгновений Рахиль Абрамовна молчит, потом — покорно, безвольно:
— Если это необходимо…
— Это очень нужно!
Ещин возвращается к колченогому столу, на котором еще пылает широким пламенем спиртовка. Он наливает в кастрюльку с ручкой с полстакана ханы и начинает осторожно — чтобы не вспыхнула — разогревать на огне.
— Через пять минут хана горяча, как кипяток.
— Ну,
Он оборачивается. Боже мой, Рахиль Абрамовна мирно и сладко спит под собственной шубкой и ворохом Ешинского тряпья. На лице Леньки — разочарование и досада. Он с кастрюлькой в руке подходит к постели, стоит над уснувшей женщиной и смотрит на нее, любуясь ее тонкой красотой.
Потом четким своим прекрасным баритоном:
— Бог с ней, пусть спит! — и он залпом выпивает хану, предназначенную для ножек Египтянки. Теперь ему тоже хорошо — тепло и ничего не надо. Бросив что-то под голову, он ложится прямо на холодный и грязный пол своего номера…
На рассвете его будит сердитый женский голос:
— Послушайте, вы… Послушайте!
— А, что? — еще ничего не понимая, Ещин садится на полу.
— Я не могу, я замерзаю!
— Где? Вчера на улице?
— Я и сейчас мерзну. Светает. Выведите меня отсюда, я пойду к приятельнице. Только тише, тише… О Боже, как можно так жить?
— Тында-рында! — бормочет сконфуженно Ещин. — Да, я ваша тетя, конечно. Но в дни Ледяного похода было, знаете, хуже. Не хотите ли еще гамыры, чтобы согреться?.. Я вскипячу …
— Не надо мне вашей ужасной гамыры. Я хочу уйти отсюда!..
* * *
Дня через три китаец-бой принес Леониду Евсеевичу Ещину объемистый, но легкий пакет.
— Что такое? — даже испугался Ленька.
— Моя не знай, — ответил китаец. — Ваша Ещин, ваша бери. Моя не касайся.
В пакете оказалось великолепное голубое шелковое одеяло. Недели три милый мой Ленька им очень гордился, а затем одеяло отошло за долги к хозяину меблированных комнат. Впрочем, Леонид и умер скоро.
ПО СЛЕДАМ ЛЮБВИ [55]
I
Согбенный старостью, весь как бы замшелый, армянин медленно поднялся из-за буфетной стойки навстречу друзьям. Ласково улыбался всеми морщинами темного, на лик иконы похожего лица. Ласково повторял:
55
По следам любви. Р. 1933, № 43. Цитируемые в рассказе стихи — варианты отдельных строф из стихотворения «Давний вечер» (сб. «Белая флотилия»). Место действия рассказа, обозначенное как «город X.», — Харбин, г. е. X. — не «икс», а первая буква в названии города; доказательством тому служат записи разговора покончившего с собой Бибикова «о покупке дороги» — т. е. КВЖД. Бибиков — фамилия Несмелова по матери, ею он изредка пользовался как псевдонимом (в основном в шанхайском журнале «Феникс»), «…картина какого-то голландца: “Офицеры, играющие в кости ”» — почти наверняка имеется в виду картина Вахтема Корнелиса Дейстера (1599–1635) «Офицеры в караульне» (ок. 1633) из собрания Государственного Эрмитажа. «…Мудрец Федоров прав» — см. прим. к стихотворению «Книга о Федорове» из сб. «Белая флотилия». «…Один из них — при нем “состоял "Державин — нанес первые страшные удары Пугачеву» — Бибиков Александр Ильич (1729–1774), государственный и военный деятель, генерал-аншеф (1771). Выдвинулся в Семилетней войне 1756–1763 гг. Председатель Уложенной комиссии 1767 г. В 1771–1773 гг. командовал русскими войсками в Речи Посполитой. Руководил (1773 — начало 1774) военными действиями против армии Е.И. Пугачева. «…Бибиковскии бульвар в Киеве, бронзовый памятник на нем» — Бибиковский бульвар в Киеве создан в 1842 г., назван в честь генерала Дмитрия Гавриловича Бибикова (1791–1870), героя Бородинской битвы, киевского губернатора (1837–1848),
— Добро пожаловать, дорогие гости! Добро пожаловать…
Приятели жали руку старику, посмеивались, шутили. Один из них, самый пожилой, толстый, с лицом барственно-надменным, снял пенсне, запотевшее после холодного ноябрьского ветра, и носовым платком протирал стекла.
— Вот уж и зима, отец! — сказал он армянину. — В воздухе снежинки. Как быстро летит время!
— Так и жизнь пролетит, сынок! — лаская глазами, ответил армянин. — И самое лучшее в ней — добрая беседа с друзьями за бутылкой кахетинского.
— А любовь, отец?
— Любовь, сынок, вяжет душу, как плохое вино связывает рот.
— Может быть, только неудачная?
— Нет, сынок, всякая. Во всякой любви грусть и горечь.
— Как, господа? — повернулся толстяк к своим улыбающимся спутникам. — Ведь тоже — философия, а? Неплохо, неплохо сказано, дорогой шашлычный философ!
Приятели прошли в единственную отдельную комнату ресторана. Старик шел за ними медленно и согбенно. Зажег электричество — маленькое окно под потолком почти не пропускало дневного света. А за окном, вверху, шумел город, гукал автомобильными гудками, шаркал тысячами ног.
— Этими нашими пятничными встречами я лечу себе нервы, — сказал один из мужчин. — Право, словно проваливаешься в другой мир!
— В прошлое, — соглашаясь, кивнул головой другой. — Мы ведь тоже — прошлое, обломки его, — жизнь ушла… Не индейцы ли мы, доставленные для показа в сад какой-нибудь всемирной выставки? Позволили построить вигвам, отгородили — и живи. Все чрезвычайно любезны, но за ограду не выпускают.
— Именно так, — согласился первый. — Но только без горечи зазвучавшей в вашем голосе. Я из прошлого всегда мысленно делаю прыжок в будущее, через настоящее, — настоящим я не интересуюсь, — ощущаю себя тем, на кого смотрят через триста лет… Вот мы в этом подземелье. Вспомним описание средневековых кабачков, хотя бы — Анатоля Франса… Какие люди появлялись перед их очагами, какие встречи проходили, какие мысли рождались! А ведь для них, для тех, чьи лица озаряли красные отблески очага средневековых таверн, всё это было лишь бытом, повседневностью. Такой же, как для нас этот кавказский «Мегу»…
Толстяк переглянулся со своим соседом, молчаливым господином в круглых очках и с трубкой, крепко зажатой в левом углу рта. Его приятели называли Вольноотпущенником.
— Каллистратов, как вам известно, Евгений Петрович, — промычал он толстяку, — даже рюмку водки не может выпить без эстетического трепетания!..
Каллистратов постучал пальцем по ребру стола.
— Не смейтесь! — закричал он, уже волнуясь. — Если бы нас, сидящих в этой комнате, вырвать из настоящего и бросить за триста лет вперед, — нас, с нашими душами, нашими костюмами, вот с этой трубкой ленивого Вольноотпущенника и даже с этими вот дикими яствами, которые принесет отец, — как бы, подумайте только, ухватился за нас любой художник той эпохи! Как бы тосковал он, что не может сидеть с нами, дышать нашим воздухом!
— Да, — не вынимая трубки изо рта, промычал Вольноотпущенник. — Это так, конечно… Есть картина какого-то голландца: «Офицеры, играющие в кости». Помните? Веселые, надменные морды, кубки с вином, а за узорчатой рамой окна, за черными стеклами — ночь средневековья. Она и в тенях, которые падают от спин этих великолепных вояк. И вот в душе воскресает умершее… Вернее, душа его воскрешает… Все ощущения эпохи можно вытащить из этой жанровой картинки! Конечно…
Разговор оборвался: армянин принес и поставил на стол блюда с горячими купатами. Поставил и сел на свободный стул, рядом с тем господином, что в начале беседы поддерживал Каллистратова. Был он рыжий, огромный, с большим спокойствием в глазах. На пятницах он появился впервые, и звали его Сергеем Ивановичем Абрамовым.