Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы
Шрифт:
Действительно, в двухэтажный дом Змеюрковской, что жила рядом с Колькой, недавно вселили по ордеру демобилизованного красноармейца.
Это был таинственный человек.
Занял он маленькую комнатушку окном во двор и немедленно приклеил хлебным мякишем к двери бумажку с косой карандашной надписью: «Осколкам буржуазии вход запрещен!»
На правой руке его не хватало двух пальцев, а однажды, когда он мылся до пояса во дворе перед умывальником, мы с Колькой увидели, что вся спина у него в решетке синеватых шрамов.
Ходил он в длинной, до пят, кавалерийской шинели, на голове носил буденновский шлем с суконной темно-синей кавалерийской
Однажды он привел нас с Колькой в свою комнатенку, велел сесть на сундучок, а сам отрезал два куска хлеба, намазал их патокой из жестяной банки и дал нам. Мы ели за обе щеки, а он сидел на табуретке и как-то жалостливо смотрел на нас.
Комната была пуста и гола, и только на стене висел карабин с маленькой серебряной дощечкой на прикладе, а под карабином, в венке из высохших васильков, — фотография женщины с девочкой на руках.
Первая новостройка
До революции в городке было три школы. После революции стало их четыре. Наша — Третья трудовая школа — временно помещалась в бывшем особняке купца Патрикеева, миллионера. Пожалуй, дом этот был самый богатый и вместительный из всех домов городка; недаром капитан Немо — Португалов — отозвался однажды о нем с большой похвалой:
— Художественная постройка, чистый экстра-супермодерн.
Особняк, как гласила мраморная дощечка на фасаде, «был возведен по личному проекту архитектора Зуммер-Кобельницкого». Что и говорить, зодчий не пожалел творческих сил! Дом был украшен башенками и балконами; имелся и фронтон, на котором были вылеплены две змеи и один орел; окна в первом этаже были готические, во втором — мавританские. Особняк был облицован желтым глазурованным кирпичом; по карнизу, на лиловых и зеленых изразцовых квадратиках, пестрели бурбонские лилии, геральдические щиты и саламандры. Над парадным входом в круглой нише сидела алебастровая сова, в глаза ей были ввинчены две электрические лампочки, впрочем не горевшие; возле дверей в стену были вделаны две изразцовые плиты с изображением крылатых ассирийских быков.
Дом — что греха таить — мне тогда нравился, и только мрачные крылатые быки меня несколько смущали. Бывало, если придешь вовремя, то у дверей всегда толпятся ребята и девчонки, и тут не до крылатых быков. Но если мы с Колькой опаздывали и подходили к дверям одни, быки смотрели на нас грозно и укоризненно. Однажды я спросил школьного сторожа, отчего у них крылья. «Символы», — кратко и многозначительно изрек тот, и я, разделив это непонятное слово на два, пришел к выводу, что мы имеем дело с особой породой волов. Но от этого легче не стало.
Здание не было рассчитано на школу, и, чтобы попасть в наш класс, мы должны были пройти через целую анфиладу других классов — через комнату, где занимался второй «Б», и через комнату «ашек», первоклассников. Опоздавших они всегда встречали свистом и насмешливым гвалтом. Занимались мы в комнате с потемневшим лепным потолком и огромной изразцовой печью. На изразцах опять-таки были изображены геральдические щиты и бурбонские лилии. Парты были и старые, дореволюционные — черные, изрезанные, и новые — белые, чистые до поры до времени; их сделали на субботнике в подарок школе рабочие фанерного завода. Нам с Колькой досталась старинная. На ней пестрело много чернильных пятен, а подняв крышку, можно было прочесть глубоко и старательно вырезанную мемориальную надпись: «Пачетный
Иногда Колька толкал меня в бок локтем: «Давай в крестики-нолики играть». И мы приступали к этой нехитрой игре. Если у нас возникал спор, грозящий перейти в потасовку, к нам подходил учитель рисования, добрый старик Марихин, и, укоризненно качая головой, говорил: «Что за шум, дети, почему вы, дети, не рисуете куб?»
— Владимир Никифорович, мы же освобождены от рисования, мы неспособники, — с оттенком гордости отвечал Колька.
— Ах да, я и забыл, ведь вы оба неспособные... Но только, дети, ведите себя потише, не мешайте другим.
Теперь это может показаться странным, но в те дни в школе было самоуправление — ученический комитет, учком, куда входили ребята из второй ступени. И вот учкомом было вынесено постановление, что на второстепенные предметы являться должны все, чтобы не срывать уроков, но кто неспособен, тот может сидеть и не заниматься. А так как ни у кого на лбу не написано, на что он способен, то каждый ученик решал сам, есть ли у него призвание к тому или иному предмету или нет. Так появились неспособники. Но по основным предметам мы занимались серьезно, и только шуму было больше на уроках, чем в теперешней школе, да меньше было дисциплины. Грех ругать свою школу, грех плевать в реку, из которой когда-то пил. Пусть вода в этой реке была взбаламучена, пусть песок, еще не успевший осесть на дно, скрипел порой на зубах, но не было в той воде мути застойной, болотной, и взбаламучена она была от быстрого течения, от великого весеннего половодья. Здесь, в школе, мы учились родному языку, здесь мы впервые узнали, как огромна наша родина, здесь мы начали уважать труд и сами — еще робко и неумело — приобщились к общему труду.
Едва раздавался звонок на перемену, мы выбегали в тесное зальце (у купца здесь была гостиная) и начиналась возня, беготня, игра в «куча мала». Со стен, расписанных масляной краской, на нас глядели крылатые змеи и неизбежные саламандры. Кое-где были наклеены плакаты: большеротый капиталист в цилиндре сидел на пушке с денежным мешком в руках; красноармеец преследовал бегущего Врангеля; гигантский рабочий, стоя средь черных, зияющих разбитыми окнами корпусов, подымал молот, чтобы убить разруху.
Весной мы проводили перемены в саду, примыкавшему к школе. Мы сновали по аллейкам, играли в казаки-разбойники. Иногда я видел Валю — она любила играть в лапту с девчонками из своего класса. Исподтишка я глядел, как бежит она за мячиком — легко, плавно, вся в полете. Вот она вернулась за черту, поправляет волосы, о чем-то спорит с подругой, смеется... Какое ей дело до меня! А я смотрел на нее и думал: «Почему это так, почему она совсем особенная, а никто этого не замечает, только я? И сказать об этом никому нельзя, потому что это — тайна».
Впервые в жизни у меня была тайна. Правда, и прежде бывали тайны, но это были мелкие тайны, секреты на день, на два, а потом они уже становились неинтересными, испарялись сами собой. Раз я принес ужа из живого уголка, держал его в палисаднике в банке, но уж уполз — и тайна кончилась. Раз пробовал тайком курить вместе с Колькой, но потом нас тошнило. Колькин отец узнал и сказал: «Так вам, дуракам, и надо». После этого курить было неинтересно. Теперь же у меня была тайна, которой, казалось, не будет конца и краю, и главное, я и сам толком не мог объяснить себе, в чем она заключается. Словами это невозможно было рассказать даже самому себе.