Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы
Шрифт:
— Передайте ему, что и мы пока живы, пусть не беспокоится, — сказала Карцеву седая женщина и добавила: — Только блокаду поскорее прорывайте, голубчики!
Спускаясь по лестнице, Карцев вспомнил, какое изможденное серое лицо было у нее, как темно и холодно в квартире, как пахнет там какой-то бумажной гарью, сыростью, запустением. «А что у меня дома?»
Но теперь нужно было отнести вторую посылку. И ему представился боец со смешной фамилией Тягай — тот, посылку которого он нес в своем мешке. Это был высокий, сильный человек, и потому, быть может, больше других страдавший от голода. Нелегко было скопить ему эти несколько кусков хлеба.
И
Теперь вещевой мешок был совсем легким.
Уже начинался ранний зимний вечер. И день-то был сумеречный, а теперь эти морозные сумерки сгущались, заволакивали дома, и только там, где улицы выходили к Неве, было еще светло.
Нева показалась Карцеву странно широкой, пустынной. В последний раз он видел ее в августе, в теплый и светлый день. Теперь это была совсем иная река. Корабли, словно примерзшие к гранитному берегу, казались маленькими, хрупкими и только подчеркивали ее простор.
Тускло поблескивали бугры зеленоватого льда у спусков, где брали воду; вдали, над серыми зданиями, серый купол собора врастал в небо, как голова межпланетного снаряда; арки дальнего моста, белые от изморози, висели над рекой, как крылья, словно несколько гигантских птиц — крыло к крылу — летели рядом над снежной долиной. Космическим холодом веяло от этой реки, от города, от всего вокруг. Город был мрачен и суров, и прекрасен по-новому. В нем не было безысходности, нет, — весь он походил на сильного, гордого человека, попавшего в большую беду, и верилось, что беду он победит. «Но какой ценой! Какой ценой!» — думал Карцев.
Дойдя до своей улицы, он увидел, что угловой дом сгорел. В этом доме, в пятом этаже, жил его приятель, тот, что сказал про скорость. Карцев поднял голову, посмотрел в окно пятого этажа, второе от водосточной трубы. В черном прямоугольнике окна он увидел не свет от лампы с желтым абажуром, не перекладины рам, — он увидел темнеющее небо и вечернюю звезду. Она мерцала холодно и печально, и Карцев опустил голову и ускорил шаги.
Его дом был цел. Карцев взошел на лестницу, и на него дохнуло сырым, застоявшимся холодом. Здесь было темно, но света ему и не надо было, он ходил по этой лестнице много лет, и едва поставил ногу на первую ступеньку, как включилась привычка и повела его выше, на третий этаж.
Дойдя до площадки, он подошел к двери и, не ошибаясь ни на миллиметр, в темноте нажал на кнопку звонка. Но, нажав на кнопку, он вспомнил, что тока в городе нет, и отдернул руку. Не решаясь постучать, он встал у двери.
«Лучше буду сейчас знать заранее, не входя в дверь, что Лены нет в живых, — ведь так оно и есть, наверное», — твердо решил он (а про себя тихонько подумал: «Если буду так думать, значит, все будет наоборот, значит, она встретит меня»). И он начал стучаться.
Стучался он долго. Наконец где-то далеко, в конце коридора, послышались шаги, и Карцев понял, что это идет кто-то чужой, а не его жена: их комната была самой ближней. Так и есть, дверь ему отворила Гаврилова, старуха пенсионерка. «Ну, раз она жива, то Лена и подавно», — подумал Карцев.
— Здравствуйте, — сказал он. — Где Лена, что с ней?
— Померла, померла Елена Васильевна, — сказала старуха так, будто хотела успокоить этим известием Карцева.
— Что с ней? — повторил он, хотя все хорошо расслышал.
— Больше недели как померла, — продолжала старуха. — Ее дворничиха
Старуха замолчала, — видно, говорить ей было трудно. Отдышавшись, она спросила:
— Скоро вы блокаду-то с нас снимете?
— Теперь скоро, — глухо ответил Карцев и вошел в свою комнату.
Здесь он чиркнул спичкой и увидел на столике возле двери жестяную лампу. Она была без стекла, но керосин в ней был. Карцев зажег ее, слабый свет заплясал на кончике фитиля. Он подвинтил колесико — свет стал ярче.
Часть мебели пошла на топливо, от этого комната казалась просторней; на кровати не было одеяла — Карцев сразу догадался, на что оно пошло. Но какая-то тень уюта еще сохранилась в комнате: на верхней полке этажерки белела кружевная салфетка, стояли безделушки: карандаш губной помады лежал у ног фарфорового пингвина; поблескивали флаконы... По старой привычке он посмотрел на столик у дивана: там она всегда оставляла записки, если уходила куда-нибудь. И сейчас, подсунутая краешком под будильник, там лежала записка. Смахнув с листка густую пыль и копоть, он начал ее читать. «Милый Костя, я ушла в магазин, скоро приду, ты не волнуйся, если приедешь, пока меня нет. Я тебя все жду эти дни, чувствую, что ты приедешь. Доски под кроватью, затопи печурку, грейся и ожидай меня. Твоя Лена».
На записке была дата двадцатидневной давности, и Карцев вспомнил, что он никак не мог приучить жену датировать письма и всегда сердился на нее за это, а во время войны она стала ставить даты даже на самых коротеньких письмах.
Он снял вещевой мешок и заглянул под кровать — действительно, там еще были две доски. И не оттого, что было ему холодно — холод как-то забылся, — а чтобы выполнить указанное в записке, он затопил печурку.
В комнате сразу стало теплее, светлее, — но уж лучше бы было темно: отчетливо выступили из сумрака вещи, картины на стенах, — каждая вещь была воспоминанием. Стал виден и ковер, наглухо закрывающий окно, видна была на ковре заплата из войлока, и Карцев вспомнил: уже давно Лена писала ему, что в соседний дом попал снаряд, а сюда залетел осколок, повредил ковер и книги.
Подойдя к книжному шкафу, он убедился, что осколок пробил два тома энциклопедии и застрял в третьем томе, «Беллинг по Бугульник». С машинальным любопытством, словно надеясь найти ответ на что-то, он раскрыл книгу там, где кончалась вмятина от осколка, и прочел: «Бланкет — сорт французского легкого вина, выделываемого в Лангедоке». Потом, по охватившей его вдруг слабости, он вспомнил, что весь день не ел. Развязав мешок, он сел за стол, аккуратно отрезав кусок хлеба, стал есть. Он жевал промерзший хлеб, смотрел на тень от своей головы, шевелящуюся на выцветших обоях, — и думал, думал. Но мысли шли в несколько слоев, они путались, переплетались, и на поверхность сознания выплывали какие-то пустые, легкие, ничего не значащие фразы.
«Почему я не плачу?» — подумал он вдруг. Ему, быть может, и выплакаться не придется, если убьют. И это показалось ему страшным — не то, что убьют, а то, что он не может плакать, да так и не заплачет, наверно.
Он доел кусок хлеба и завязал мешок. Там, в мешке, лежали сухари, хлеб, сахар, — но все это уже не имело значения. Он снял полушубок, подбросил в печку дров и сел у огня. Сухие доски горели ярко, светло, жаром веяло от накалившегося железа. В комнате горьковато пахло смолистым дымом.