Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы
Шрифт:
Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или просто в голые незашторенные окна вливался снежный отсвет, — только помню, что полной темноты в красной комнате не было, и эта полутемнота таила в себе больше опасности, нежели абсолютный мрак: ведь в полной темноте ничего не увидишь, в том числе и привидения. В страхе стоял я, прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления призрака. Говорили, что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим хлыстом куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение появится и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно заговорит со мной, я сразу же окочурюсь.
К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на диване сидит нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно моего роста. Оказалось, это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав меня,
Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут (она знала только мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек дивана на некотором расстоянии от девочки — и сразу почувствовал, что краснею. И хоть я отлично понимал: никто на всем свете сейчас не видит, что я покраснел, — легче от этого не стало; я ощущал, как тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают по моей коже. Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне говорила Цыга, — да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало из памяти. Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая девочка, с круглыми глазами, смуглая (за что и получила свое прозвище), цвета волос ее не помню, а вернее, не знаю: она ходила стриженной под ноль из-за того, что на голове у нее были какие-то болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те, кто недавно попал в него «с воли». Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне очень красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение. Когда она назвала меня по имени — Вадей (а меня так давно уже никто, кроме матери, не звал), я вдруг почувствовал себя необыкновенно счастливым.
Вскоре за дверью послышался шум. Я решил было, что Косоротиха идет за нами, чтобы выпустить на свободу, и, признаться, не очень-то этому обрадовался. Но вот распахнулась дверь, и злобная баба втолкнула в красную комнату еще двух провинившихся. Одним из них оказался мальчик из спальни «мокрунов», в другом наказанном я опознал своего односпальника, которого звали Бычий, — это не прозвище, а самая настоящая фамилия, которая воспринималась как кличка.
На следующий день этот Бычий выдумал, будто в тот момент, когда Косоротиха втолкнула его в красную комнату, я целовался с Танькой Цыгой и сразу «отскочил от нее в угол». Он повсюду носился с этой выдумкой, добавляя к ней все новые и новые подробности, а еще через день доврался до того, будто самолично видел, как мы с Танькой Цыгой лежали на диване и «играли в папу-маму». Не знаю, все ли верили наветам Бычьего, но дразнили и Цыгу, и меня — все; стоило нам случайно очутиться недалеко друг от друга, как сразу и девочки, и ребята начинали выкрикивать: «Невеста — без места, жених — без порток!» Так продолжалось дней пять подряд, а потом — будто по какому-то таинственному стоп-сигналу — всем все это вдруг надоело, и больше особого внимания на нас не обращали. Странное дело: такое быстрое и всеобщее забвение того, что произошло (вернее, того, чего не произошло), даже слегка огорчило меня, — только я и сам себе не смел признаться в этом огорчении; в те минуты, когда Цыгу и меня дразнили, мне было и обидно, и очень стыдно, — но где-то под стыдом и обидой теплилось чувство моей общности с Цыгой, чувство какой-то надежды неизвестно на что, — а теперь все это сразу ушло, развеялось.
Матери моей, разумеется, эта история стала известна. Однажды, улучив минуту, она начала осторожно, издалека, как ей казалось, выспрашивать меня, чем я занимался в темноте с Таней. Когда я начал объяснять, что все это — выдумки Бычьего, мать не слишком-то мне поверила, об этом я сразу догадался по тону. Она, по-видимому, считала, что Бычий преувеличил, приврал, но нет дыма без огня, я что-то скрываю. Она мягко стала внушать мне, что в моем возрасте еще рано интересоваться девочками, что грешно целоваться с ними или «допускать еще какие-нибудь вольности»; она даже сказала мне, понизив голос, что бывают развратные дети, которые заболевают ужасными болезнями, и потом их никто уже не может излечить.
Труднее всего доказать свою невиновность именно в тех случаях, когда ты вовсе не виноват.
...Возвращусь в красную диванную. Четверка наша пробыла там недолго: девочки из спальни Таньки Цыги, вскоре после того, как ее увела Косоротиха, пошли к той воспитательнице, что жила в одной комнате с моей матерью, и донесли ей о действиях кладовщицы. Воспитательница немедленно вызволила нас из заточения. Через несколько дней Косоротиху сократили — не только за ее антипедагогические действия, а и за нечестную работу в кладовой. Этим дело не кончилось: случай получил огласку в самой Старой Руссе, и оттуда приехала комиссия, которая опрашивала ребят. Серьезность происшествия усугублялась тем, что одним из пострадавших был «мокрун»; эта болезнь возникает от испуга, перенесенного в детстве (так тогда считали), а тут Косоротиха подвергла мальчика вторичному испугу. Одна воспитательница из тех двух-трех, что должны были следить за порядком в детдоме во время отсутствия остальных, была уволена, а детдомовское начальство получило выговор.
23. Трудная зима в Хмелеве
Зима в Хмелеве продолжалась.
Теперь, через пятьдесят лет, зима эта видится мне очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно стремится каждому значительному событию нашей жизни придать большую протяженность во времени, нежели то было в действительности. Память как бы отнимает время от событий второстепенных и приплюсовывает его к событиям, главнейшим для нас. Если же за короткий период времени произошло несколько важных событий, то они представляются нам стоящими на гораздо большем временном расстоянии одно от другого, нежели то было в календаре; память как бы выделяет каждому важному событию некую обособленную жилплощадь во времени, а вокруг него оставляет нечто вроде голого поля — чтобы издалека обзор был лучше. Потому-то времена нашей жизни, богатые событиями (радостными или печальными), через годы кажутся нам временами долгими.
Вскоре после описанного мною происшествия в красной комнате мать отправилась в Старую Руссу, взяв с собой мою сестру. Отъезд этот был вызван продолжающейся болезнью отца; он лежал в старорусском госпитале, его нужно было навещать. Расставаясь, мать дала мне устное наставление. Суть его, как мне помнится, сводилась к трем пунктам: не поддавайся влиянию тех ребят, которые склонны к воровству и сквернословию; не слишком интересуйся девочками и никогда не целуйся с ними; подчиняйся воспитателям, не вступая в пререкания. Заключая этот разговор, мать произнесла свою любимую фразу: «Готовься к худшему, надейся на лучшее».
В Старой Руссе мать пробыла месяц или чуть более. То ли в силу некоторых отрицательных свойств моего характера, то ли потому, что я уже перестал быть «домашним» мальчиком и всецело жил детдомовскими интересами, но только к отсутствию матери я привык довольно быстро и не очень скучал по ней. От отца же я отвык еще раньше, так как уже давно не видел его.
Жизнь в детдоме шла своим чередом. Всем осточертела зима; ребята нетерпеливо ждали весны и все чаще заводили разговоры о том, кто куда сбежит из детдома с наступлением тепла. Уже сбивались стайки: одни — чтобы податься в Крым; другие — в Ташкент; третьи — неведомо куда, лишь бы отсюда. Я внимал этим разговорам как завороженный. Один мальчик из нашей спальни говорил, что, чуть потеплеет, он «похряет на Губань» (Кубань). Там он уже побывал, там арбузы — «во какие огромные, и никто их не сторожит, сиди в поле и шамай, сколько в пузо войдет». Для многих ребят эти разговорчики были просто времяпрепровождением, не более; но для некоторых, привыкших к вольной бродячей жизни, детдом действительно представлялся только временным пристанищем, страсть к дальним дорогам уже прочно владела ими.