Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы
Шрифт:
Позже мать рассказала мне, что Аня, ее подруга по кронштадтской гимназии, очень красивая, незадолго до германской войны вышла замуж за офицера; во время гражданской войны он служил в белой армии, затем Аня с мужем через Крым эвакуировались в Турцию, а после они обосновались в Париже. Там она устроилась служащей в представительство какой-то голландской промышленной фирмы, развелась и вышла замуж за сына владельца фирмы. В конце 1923 года Аня через бабушку списалась с моей матерью и предложила ей с детьми, то есть с сестрой и мной, переселиться во Францию; она обещала выхлопотать французскую визу, тогда выезд из СССР будет совсем несложен. Помимо того, Аня гарантировала матери канцелярскую работу в конторе фирмы — ведь мать хорошо владела двумя иностранными языками: немецким и французским.
Так или иначе, страшного Пуанкаре-войну повидать мне не привелось: в Париже я побывал уже при де Голле, в 1968 году, в составе писательской туристской группы. Город удивил меня именно тем, что не вызвал во мне ошеломляющего
Что касается Лувра, то в нем наибольшее впечатление произвели на меня не те произведения знаменитых живописцев, которые я давно знал по репродукциям и копиям, а две картины из тех многих полотен, которые я увидал впервые: «Война» Руссо и трогательный «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна. Вернувшись в Ленинград, я поведал об этом знакомому художнику, и он сожалеюще покачал головой и сказал, что у меня плохой вкус. Что ж, так оно, очевидно, и есть. Но ведь эти два художника тоже для кого-то писали, не для самих себя, — и вот я один из тех, для кого они трудились. Надо полагать, что вкус (хороший или дурной) вырабатывается в детстве. Я же в детстве видел картины и хороших, и плохих художников главным образом в виде черно-белых репродукций в старых журналах типа «Нивы» и «Пробуждения». В картинах этих меня интересовало, что там изображено, а не как изображено, да этого как я и не мог знать из-за качества репродукций. И получилась странная вещь: я хорошо ощущаю и запоминаю цвета и оттенки, я ощущаю себя живущим в мире красочном, цветном, однако в отношении живописи мною владеет колористическая слепота: всякую картину я читаю не как специально цветное изображение, а как раскрашенный штриховой рисунок. Я, например, люблю Дега, но если бы его танцовщицы стали вдруг не голубоватого, а желтого или зеленого цвета, я бы любил его по-прежнему: ведь динамика рисунка осталась бы для меня прежней. При всем своем примитивном отношении к живописи я не равнодушен к ней, она действует на меня, и зрительно я помню многие картины (но помню их опять-таки в черно-белом изображении — даже если видел их в подлиннике). Как знать, быть может, не я один так воспринимаю живопись?
Вернемся к Ане. Узнав, что мать не собирается воспользоваться ее предложением, она решила проявить свою заботу по-другому. Однажды почтальон принес к нам в ведерниковский дом извещение о посылке. В ней оказалась пшеничная мука, сахар-песок и сахар-рафинад, жир, сгущенное молоко и еще кое-какая снедь. Упаковано все это было солидно, профессионально: такие стандартные посылки комплектовало и рассылало какое-то акционерное общество, надо было только внести деньги и указать адрес получателя. В доме воцарилось продовольственное благополучие, которое, впрочем, продолжалось недолго: мать поделилась вкусными вещами с Ведерниковыми и сослуживцами. Затем пришла посылка вещевая: в ящичке, кроме всего прочего, чего я уже не помню, лежали ботинки моего размера — блестяще-коричневые, на толстенной подошве с пижонски широким рантом. Они всем в доме понравились, и только Ведерников-отец сказал с пренебрежением, что это фабричный товар, бросовая работа, такие долго не проносишь. На следующий день я пошел в них в школу. Я шагал бодро, блестящие ботинки вроде бы придавали мне надежду на что-то. Но, увы, их высокие подошвы успеваемости моей не повысили.
Затем пришла еще одна продовольственная посылка, посланная уже не из Франции, а из Нидерландов. А через некоторое время мать получила письмо с красивыми марками на конверте; в письме том Аня сообщила, что муж ее убил человека: в их загородный дом проник грабитель, и его-то и пристрелил Анин муж. И хотя убит вор, все же по тамошним законам Аниного мужа ждут судебные неприятности. Больше посылок от подруги мать не получала, да и писем, кажется, тоже.
28. Путешествие без удобств
Приближалось 12 января 1924 года, мне исполнялось девять лет. Прежде ко дню рождения мать всегда готовила что-нибудь вкусное и непременно делала подарок — разумеется, по тогдашним средствам и возможностям. Но на сей раз она заранее сказала, что никаких презентов ожидать мне не следует, я не заслуживаю их. Такое
Случилось так, что в первых числах января к матери заглянула детдомовская фельдшерица Анна Васильевна, добрая знакомая ее еще по Хмелеву, теперь служившая в Рамушевском детдоме. Она вручила матери письмо от Зои Арсеньевны; в те времена многие старались пользоваться оказией, чтобы избежать расходов на марки. Фельдшерица приехала в Старую Руссу за медикаментами, а кроме того, привезла к зубному врачу двух детдомовцев: Витьку (он был из старшей спальни, фамилии и клички его не помню) и Колю Ситника (Ситникова), с которым я в детдоме дружил. Анна Васильевна зашла к нам вместе с ними, и, пока она беседовала с матерью, у меня с ребятами в сторонке шел свой тихий разговор. Сперва я пытался всякими неуклюжими иносказаниями выведать что-нибудь о Леле, но ничего из этого не вышло: ребят Леля совсем не интересовала, они, видно, считали ее самой обыкновенной девочкой. Затем я начал жаловаться на свои учебные трудности. Надо думать, я все преувеличил, получились уже не трудности, а ужасы, и Витька сказал мне, что дурак я, если терплю такое, — мне надо со всех ног уматывать и из школы, и из дому. Коля Ситник присоединился к его вескому мнению. Я удивился, как эта мысль о бегстве самому мне раньше не пришла в голову. Но одному бежать страшновато... И вдруг выяснилось, что ребята тоже готовы удрать из детдома. На этом разговор наш прервался, так как Анна Васильевна собралась уходить.
Через день или два, часа в четыре вечера, когда чуть-чуть смеркалось, я сидел в комнате один — мать ушла с сестрой на прогулку, — и вдруг входит Коля Ситник.
— Витька на бану дожидается! Похряли туда! — заявил он с ходу. — Или ты сдрейфил?
Недавний разговор наш не то чтобы совсем вылетел из моей головы, но как-то затмился, бегство казалось мне делом будущего, а тут вдруг будущее подступило ко мне вплотную; появление Ситника застало меня врасплох, и это, конечно, отразилось на моем лице.
— Трепался — «сбегу, сбегу», а у самого от страха цикорий сыпется! — с презрением произнес Коля. — Слаб'o, значит?
— И не слаб'o! Сказал — сбегу, вот и сбегу! — ответил я.
Через несколько минут мы вышли на улицу. В одном кармане моего пальто лежала краюха хлеба, в другом — кулек с сахарным песком; на ногах красовались заграничные ботинки. Я шагал к вокзалу, еще не веря, что уеду из городка. Во мне словно сидели два человека. Один говорил: «И куда ты прешься, дурак! Ведь ничего хорошего из этого не выйдет!» — и речь его была мудра и убедительна. Я сознавал, что и в дороге, и куда бы я ни приехал, мне будет хуже, чем дома; понимал я и то, что поступаю дурно, бессердечно — ведь мать будет беспокоиться обо мне; знал я и то, что бежать зимой — это глупость в квадрате. Увы, второй человек, сидящий во мне, был сильнее первого: он ничего мне не говорил, ничего не доказывал, он молча, тупо, упрямо уводил меня все дальше и дальше от дома. А куда?.. Об этом он тоже помалкивал.
Но так ли уж глуп этот второй, сидящий в нас? Быть может, он экспериментатор? Да, у него нет доказательных доводов; да, он не может гарантировать нам явного выигрыша, он может в процессе проводимого опыта ввергнуть нас в непоправимую беду, — и поэтому он не уговаривает нас, а просто берет за шкирку, выволакивает из теплого угла и вышвыривает на дорогу. Почему же мы ему все-таки иногда подчиняемся? Да потому, что нам интересно узнать, а что же с нами будет, когда мы очутимся в неведомых местах и в необычных обстоятельствах. Быть может, стремление к опытам над самим собой, порывы к новизне, не сулящей реальных непосредственных выгод и радостей, — самое главное, что отличает человека от всех иных живых существ. Мы знаем, что высшие животные и некоторые птицы в отдельных случаях способны к самопожертвованию и взаимовыручке; нам известно, что у некоторых из них есть подобие чувства юмора; но только люди могут стремиться к неведомому и по своей воле перепрыгивать за черту привычного бытия. Впрочем, это я рассуждаю вообще, а вовсе не о себе лично. Мой эксперимент над самим собой был довольно-таки убог и кратковремен.
Витька и взаправду ждал нас у вокзала.
В том году поезда ходили еще медленно, но повсюду действовало твердое расписание, и пассажиры ездили не бесплатно, а по купленным билетам. До нынешнего строгого железнодорожного порядка было еще ой как далеко: посадка в общие вагоны шла стихийно, у тамбуров бурлили человеческие водовороты, гвалт стоял, как на базаре; люди, навьюченные мешками, узлами, корзинами и сундучками, рвались в поезд, будто спасаясь от какой-то беды неминучей. Нам, едущим «на шармака», вся эта суета пришлась на руку: так как никакой ручной и спинной клади мы не имели, то легко протиснулись в вагон. Витька сразу же метнулся в дальний его конец, а мы с Ситником забрались на верхние полки недалеко от входа — не на вторые полки, а на третьи, те, что для багажа, под самым потолком. Когда состав тронулся, оказалось, что пассажиров в вагоне не так и много; но хоть тесноты особой и не было, все же какая-то тетка, сидевшая среди прочих едущих на нижней скамейке, потребовала от Коли Ситника, чтоб он убрался с верхней полки, ей нужно положить туда свои мешки. Коля перебрался ко мне; ему хватило бы места и рядом с теткиными мешками, но та боялась, что мой друг сопрет что-нибудь из ее имущества.