Собрание сочинений в четырех томах. 2 том
Шрифт:
— Ну, нечего, нечего, бойцы! Спать, спать!..
Но сам он долго не мог уснуть и все ворочался на полке. Наконец, не выдержал, слез, подсел к дневальному. Дневалил Горленко Михаил — человек без профессии.
Уже давно хотелось Алеше узнать его ближе, прощупать, что за человек. Часто, глядя на молчаливого, улыбающегося парня. Алексей пускался в догадки, сочиняя целые истории о нем, придумывал хитрые подходы или, как он обычно говаривал: «подбирал ключи к человеку». Он решил попробовать сейчас эти ключи, но оказалось, никаких ключей не надо, человек сам открылся, как простой солдатский сундук, и все его содержимое распахнулось перед Алешей.
— Не спится? — спросил, улыбаясь, Горленко. —
И сразу начал говорить о себе. Он говорил шепотом, останавливаясь, чтобы подбросить полено в огонь или поковырять кочергою в печи.
— Нет, я не заплачу, как Швейк, — сказал он, — ссади меня сейчас с теплушки, вот тогда я заплачу. Я за армию, как за счастье, ухватился. Что такое, думаю? Все кругом учатся, в люди выходят. Из нашей деревни, я сам из-за Донца, многие уж в рабфаке учатся, стараются, А я — сижу. Видишь ли, меня, как бы тебе объяснить, полюбили земляки, что ли. Сперва секретарем сельсовета избрали, потом — председателем. Видят, парень старательный, и не пущают никуда от себя. «Уважьте, — говорю им, — земляки, отпустите подучиться. К вам ведь обратно вернусь». — «Знаем, говорят, много вас повертелось, как же». Вот и сидел. А теперь думаю в армии чему-нибудь дельному подучиться, профессию себе добуду. А то — в политическую школу махну. Как думаешь, а?
Позвякивал фонарь. Свечка догорела, мигнула и погасла. Они продолжали сидеть в темноте. Только пламя от печи полыхало на лицах и делало их резкими, мужественными. Алексей смотрел, как горели дрова, от них исходил сладковатый запах. Положил сухую щепку — она сразу загорелась, зарумянилась. Алексей следил за ней — потом вдруг сморщилась, посинела и рассыпалась. Алеша вдруг тихо начал говорить о себе. Он тоже человек без профессии, как и ты, Михаил Горленко. Вот едет в армию. Ждет ли он чего хорошего впереди? Сам не знает. Хочется ждать. Может быть, тоже в политическую школу пойти? Или стать командиром, остаться в армии, пойти в академию учиться. Так проговорили они до зари. Потом к ним присоединились ребята. Разговаривали шепотом, сначала, чтобы не разбудить спавших, потом просто потому, что так было приятней, душевнее. Незаметно перешли к личному, потаенному. У каждого парня дома осталась девушка — жена, невеста, подруга. Ребята радовались случаю поговорить о них. Одни признавались скупо, сдержанно, даже сурово, но нежные интонации выдавали их, другие тепло и любовно (Алешу поразило, как растроганно рассказывал о своей Верочке щеголеватый «деятель искусств» Рунич — вот не ожидал от него), иные хвастались, врали. Какие-то были у них все необыкновенные любви, невероятные истории, неповторимые девушки, и Алеше захотелось тоже рассказать что-нибудь исключительное. Покопался, покопался в памяти, ничего не вспомнил. Нет, нечего рассказать. Молодой человек, а какие скучные у него любвишки были!
Днем навстречу стали попадаться эшелоны раскулаченных, проезжали Северный Кавказ. На дверях одного вагона Алеша заметил плакат: «Позор тому, кто отстанет от эшелона». Он весело засмеялся: «И кулаков агитируем! Сагитируем ли только?»
Эшелоны стали встречаться все чаще и чаще. Алексей заметил, как мрачнели тогда лица некоторых из его товарищей, как испуганно вытягивал шею и хлопал ресницами Моргун.
— Под корень рубают класс, — весело сказал Сташевский, — к чертовой матери!
На станции Прохладная эшелон призывников очутился рядом с эшелоном спецпереселенцев. Какой-то старичок выскочил оттуда и подошел к теплушке.
— На войну гонют? — ехидно спросил он и вопросительно повернул козлиную бородку.
— Ладно, ладно, проваливай! — пробурчал Ляшенко. — Нечего тут. У нас не разживешься...
Подошла баба и начала плакать неестественно громко и жалобно:
— Подайте, ребятушки. Бросьте хоть
Моргун всхлипнул и потянулся за хлебом.
— Брось! — резко сказал Сташевский. — Не видишь, играет. Душу нам хочет жалостью отравить. Да нам не жалко тебя, тетка, проваливай. Ну, проваливай, говорю.
С новым и острым любопытством стал всматриваться Гайдаш в эшелоны, в лица людей, в грузы, непрерывным потоком льющиеся по железным дорогам. Трактор на черном поле, старик в буденовке под седым тополем, свежевыкрашенные новенькие молотилки на открытой платформе товарного поезда — все казалось ему исполненным нового неожиданного смысла. «Вот она переделка, — думал он, — То, о чем мы читали в книгах, чему учились в кружках, — вот оно. Неужто свершается? А я?» Вдруг стало ясно ему, что он прозевал начало этой переделки, а спохватился, только когда сам в нее попал. Не об этом ли говорил ему секретарь Цекамола?
Неужто в самом деле он все прозевал, проворонил? По ухабистой дороге медленно пола длинный обоз, на переднем возу, белый от муки, покачивался усатый, осанистый казак и держал красный флаг, надутый ветром.
А я? На пустыре копошились люди, рыли котлованы, складывали кирпич в розовые штабеля, суетились, бегали. А я? На маленькой станции из пассажирского поезда на перрон вывалилась гурьба молодых ребят с пилами, молотками и инструментом за плечами, быстро выстроилась на перроне и с песней пошла куда-то в степь. А я?
Странное дело, о чем бы постороннем ни думал теперь Гайдаш, на что бы ни посмотрел, — все каким-то окольным путем оказывалось касающимся его. Все западало в его растравленную душу, и тревожило, и бередило ее.
Когда-то на одном заводе Гайдаш видел, как никелируют сталь. Стальную пластинку опускают в ванну, где бурлят уже нетерпеливые пузырьки никеля. И вот пузырьки начинают приставать к пластинке, пока не покроют ее всю целиком.
И Алексею казалось, что и его душу также опустили в никель — в жизнь, нетерпеливую, пенную, бурлящую. Что пристанет к его душе? Не покроется ли она ржавчиной, не потускнеет, не окислится ли? Станет ли он, наконец, настоящим парнем или зарастет плесенью и ржавью, как последняя сволочь?
Гайдаш остро почувствовал, что в эти крутые дни проверялись люди... Крепок ли у человека позвоночник, могуч ли хребет, сильна ли жила? Сломится он или выпрямится, могучий, непобедимый, настоящий?
И Алеше захотелось начать жить по-новому. «Вот приеду в армию, буду учиться военному делу, стану отличным бойцом, потом командиром или политруком, останусь в армии навсегда. Потом — в академию». И снова отдавался мечтам, снова взлетал на небоскребы. «Ведь отличный же я парень, в сущности, — убеждал он себя. — Нет, плохие твои дела, Гайдаш, раз надо себя убеждать в этом». И снова он ругал себя за мальчишеские мечты, издевался над своими фантазиями и, рассорившись сам с собой, — сердитый, алой, смятенный, — бросался на полку или вмешивался в разговор ребят.
А теплушка была счастлива. Ребят удивляла я радовала эта замечательная поездка сквозь всю страну. Большинство из них никогда не были дальше своей округи. Все восхищало их: и города, встречавшиеся на пути, и розовый дымок над закоптелым депо, длинные, бесконечные станицы и неожиданные верблюды, степной закат и ранняя молодцеватая зорька.
А когда поезд вдруг остановился у самого Каспийского моря, все ахнули:
— Море, море!
Даже Рунич, которого все уже звали Вруничем, — даже ничему не удивляющийся Рунич, пренебрежительно заявлявший о пейзажах, что все это ерунда (он в своем окошечке и не то видел: Кордильеры, слыхали вы про такое?), — тут не выдержал и побежал к морю. Вернулся гордый, важный, сияющий.