Собрание сочинений в четырех томах. 2 том
Шрифт:
Ребята деловито выбирали себе одежду: сапоги по ноге, ремень поуже, гимнастерку пофрантоватее. Они уже решили кое-что перешить, долго примеряли. Они выбирали одежду, чтобы носить ее, а Алеша брал все небрежно, чуть брезгливо, равнодушно. «Все равно, все равно», — шептал он.
Когда Ляшенко подошел к нему в полной форме, — Гайдаш сразу не узнал его. Удивительно, как пришлась кочегару форма, словно сто лет был он в строю. Молодцеватый красноармеец получался из него, Алеша даже залюбовался. Сам он, вероятно, выглядел смешным.
Но Дымшиц удивил всех. В лихом шлеме, в огромных сапогах, в ремне, сползшем на живот, он и верно был Швейком, таким, как рисуют его в книжках.
— Швейк, Швейк! —
Военная одежда изменила всех. Ребята не узнавали друг друга. Это был веселый маскарад, игра с переодеваниями, и даже Алеша заразился общим весельем. Потом тихонько подошел к каптеру и попросил сменить шлем.
4
Наконец, я получил письмо от Алеши. На конверте стоял штамп: «Красноармейское». Я обрадовано вскрыл письмо. Оно было написано карандашом, лихим, размашистым почерком. Чувствовалось, что автор больше привык подписывать бумаги, чем писать письма.
«Крепость. 3 ноября 1930 года.
Здравствуй, дорогой Сергей!
Вокруг меня сейчас не казарма, а целая канцелярия. Все сидят и пишут письма. Дурацкое занятие, я никогда не был силен в нем. Но заразительное. Неужто и мне некому написать письмишко? Подумал-подумал, решил написать тебе. А что написать — и сам не знаю. Ну, жив, здоров. Цел, невредим — чего и тебе желаю. Еще что? Знаю, ждешь ты от меня красочных описаний, переживаний — да не мастер я на них. Вокруг горы. Самое интересное в них то, что половина из них уж не наша — турецкая. Вчера сказал нам об этом командир, показал рукой, — это уж турецкие горы! Они синели где-то и очень далеко и очень близко. Я бы за полдня мог взобраться на ближнюю из них — оттуда, говорят, можно увидеть турецкую землю. Вот куда занесло меня. Что скрывать? Это наполнило меня гордостью и волненьем — сразу показалась мне наша старая казарма, и койки, заправленные солдатскими одеялами, и часовой у ворот, и протоптанные в застывшей грязи дорожки, и каменистый плац, и горнист, протрубивший развод наряда, — все показалось мне наполненным особым смыслом. Не скрою — стал я с почтением поглядывать на горы. Они надвинулись на нас и к вечеру кажутся черными и зловещими. Граница наша мирная, дружественная, но в горах пошаливают бандиты, и изредка с заставы привозят убитых или раненых пограничников. Все больше — нож в спину...
(Я улыбнулся, узнав в этих строках Алешу. Армия стала ему милее, когда он узнал об опасностях. Это было похоже и на него, и на меня, и на всех ребят нашего возраста.)
В городе я еще не был, — мы на карантинном положении. Но городок, видать, грязненький, дай ему бог здоровья, но любопытный. Впрочем — сужу по рассказам.
Карантинное положение — это мерзость, откровенно говоря. Нас щупают доктора, делают уколы, нянчат, как барышень, и осторожненько, полегоньку приучают к армейской жизни. Никогда не думал, что командиры такие искусные педагоги. Нас понемногу «втягивают» в строй, учат заправлять койку, складывать на ночь гимнастерку, чистить зубы. По утрам делают смотр нашим стриженым головам, заглядывают, чисты ли уши, и укоризненно выговаривают, что надо быть культурным и хоть изредка, да уши мыть. Вещь, разумеется, полезная, но зачем меня, как малого ребенка, учить ходить ножками, никак не пойму...»
Я вспоминаю теперь, что письмо Алеши вызвало во мне странное чувство, в котором я сначала не сумел даже разобраться. Я видел сквозь строки, что нелегко дается Алеше внезапное превращение из секретаря окружкома в рядового красноармейца. Но не об этом думалось мне,
Нет, и не об этом думал я. Я представил себе Алешу в полутемной казарме... за окном чернеют горы... с штыком у пояса медленно бродит дневальный... матово поблескивают винтовки в пирамиде... А Алеша сидит, охватив голову руками, одни у своей койки, заправленной серым одеялом, и... зависть, острая, горькая зависть к нему, вдруг овладела мною.
Мы были детьми войны. Наше детство прошло под гром орудийных выстрелов. Фронт лежал за рекой, в которой мы купались. Мы ночевали в окопах чаще, чем дома, нас гнали — мы не плакали, но огрызались. Иногда нам удавалось оказаться полезными — поднести патронов, воды, снести донесение, — мы не хвастались этим, молча гордились. Мы росли, опаленные дымом, бесстрашными, но по-детски взрослыми и предприимчивыми. Мы знали: человек не может пропасть зря.
Когда наши отцы воевали — мы играли в войну. Стреляные гильзы, еще теплые и закопченные, служили нам игрушками. Мы подбирали их на поле боя и коллекционировали — русские, японские, берданочные, револьверные, нагана, браунинга — как гимназисты в старину коллекционировали папиросные коробки. Мы знали толк в оружии и по звуку выстрела определяли орудие, — так наши ребята сейчас разбираются в автомобильных марках. Мы носили одежду, перешитую из шинелей и гимнастерок взрослых, мать тщательно заштопывала круглые дырочки от пуль и неслышно плакала. Мы донашивали огромные отцовские сапоги, порыжевшие и сморщившиеся.
По каким болотам войны шагали они, в каких лужах порыжели?
Мы мечтали о собственных сапогах, о настоящих гимнастерках — настоящих, то есть с петличками и номером своего полка.
Но вот мы выросли, стали слесарями, инженерами, агрономами, натуралистами, — мы строили дома, машины, мосты; из холостяцких казарм мы перебрались в собственные квартиры, у нас появились вещи — коврик над письменным столом, стоптанные мягкие туфли, певучий пружинный диван, — на стене, под охотничьим ружьем, на огромном гвозде красовалась посеревшая буденовка, а в шкафу ждала своего срока рыжая шинелишка с выцветшим номером на петлицах.
Иногда мы вытаскивали эти драгоценные реликвии, — это случалось в дни сборов запаса, чистили их, штопали места, испорченные молью. Нам было неловко являться в часть в штатском виде. Мы приходили в старой шинельке, хоть и стала она уж тесноватой — мы раздобрели, но были годны в строй.
Мы прибывали в лагерь не в гости, не на временные квартиры, — мы возвращались домой из долгосрочного отпуска. Здесь в серой походной палатке был наш дом, и мы, почистив пыльные сапоги, занимали свое место в строю, торопливо отвечали на перекличке:
— Я!
Но войны не было, — через месяц, подучив, протерев и смазав, как добрую старую винтовку, нас возвращали обратно строить мосты и писать.
Чувство войны не покидало нас, что бы мы ни делали — любили ли девушек, качали ли ребят, или щелкали на счетах в конторе.
Империалистической войны мы не знали — она доходила до нас лишь в рассказах отцов, вернувшихся домой «на побывку», но это так тесно сплеталось со сказками бабушки, что царица Алиса представлялась нам злой бабой-ягой, царь Николка — людоедом, ревущим: «покатаюся, поваляюся, человечьего мяса покушаю», а лихой казак Кузьма Крючков оказывался храбрым Иванушкой-дурачком. Потом к этим детским представлениям прибавились первоавгустовские демонстрации, книги Ленина, злые карикатуры Гросса и страшный холм человечьих черепов у Верещагина.