Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Шрифт:
Целый день слонялся дед и тер лысину.
— А?.. Скажи на милость!..
IV
Каждый раз, когда она приезжала с пшеницей или за мукой, были одни и те же речи: «Дура, своего счастья не видишь... мельница не грошик, каждый день зарабатывает, каждый день кормит... все — твое... моего веку недолго хватит, год, два, а там сама себе госпожа, упустишь — будешь локти кусать...»
Она смеялась или сердилась, потом перестала смеяться и слушала. А
— Ин быть по-твоему. Что уж... пойду за тебя... Только духовное перед венцом беспременно сделай...
Но когда был мужем, заломила руки, стиснула зубы и с отвращением закрыла глаза.
— Гнилой... землей от тебя воняет, — злобно блестя глазами, бросала она.
— Ну-к что ж... Глаза-то у тебя не на затылке были, как сватался...
Она целиком ушла в хозяйство, жадно отдаваясь прелести новизны иметь свое, распоряжаться своим. Завела птицу, купила двух поросят. Подняла страшный бунт с дедом, чтоб перекрыл мельницу. И как тот ни отбивался, а вынужден был покрыть новой соломой, и мельница кокетливо и весело желтела на солнце новой крышей.
Мельница вдруг раздвинулась до огромных размеров, и тихо ворочалось колесо, и стояла она одна, заслонив чернотой своего силуэта лес, пески, прошлую жизнь.
Утром, когда открывала глаза и из росистого леса неслись наперебой тысячи птичьих голосов, первое, что бросалось, это — новая, отливающая на солнце крыша. И когда засыпала, последними смутно расплывающимися очертаниями темно тонуло медленное колесо.
Переменилось у деда.
Лениво-дремотная тишина заполнилась новыми, суетливо-молодыми хозяйственными звуками. Клокотали куры, визжали подрастающие поросята, звонко ругалась молодайка с помольщиками.
Она целиком была поглощена налаживающимся хозяйством, боясь упустить лишний день, лишнюю минуту. И дни, суетливые, полные заботы, шли одинаковые, похожие друг на друга, так же медленно и неотвратимо, как неотвратимо медленно ворочалось старое колесо.
V
Заскучал поредевший лес, и далеко сквозят облетевшие деревья. Все полиняло, потемнело, точно пришел кто-то одинокий в темную, скучную, покрапывающую ночь, стер яркие краски и звуки, и с тех пор ждет чего-то холодное, неприветливо-прислушивающееся молчание.
Дни короткие, и хозяйка, торопливо мелькая спицами, все время сидит у окна и вяжет чулки на зиму. А в окно тупо глядит темный силуэт мельницы.
Нескончаемо сбегают со сверкающих спиц проворные петли, нескончаемо теряясь, бегут мысли, и тихонько, как монотонное журчание, льется грустная песня, поющая не о том, о чем говорят слова...
— Ой, да-а-а де-евонь-ка-а... де-е-вонь-ка-а!.. — выговаривают губы.
«...а на правой на рученьке родимое да пятнышко... — поет сердце, — родимое да пятнышко... а волосики светлые, как лен-ленок, и назовет его поп-батюшка Ванюшкой...»
— ...отда-а-а-ва-а-ли дев-ку-у за неми-и-ла-а
«...и протянет Ванюшечка рученьки к мамушке... обовьет его мамушка...»
— ...за неми-и-л-а дру-жка-а да за ст-а-ра де-е-да-а...
«...мамунюшка!.. батюнюшка!.. засмеется мамунюшка, засмеется батюнюшка, батюнюшка, кудрявый муж-муженек...»
И звенят слезы, и блестят счастливые глаза, а за стеной ходит дед и резонится с помольщиком:
— Я те сказывал, к субботе, к субботе бы и приезжал... Ежели воды ее нету, ну нету, могу я ее родить?..
А за окном бьется тоской и жалобой, тихой, звенящей слезами мечтой о счастье, о кудрявом молодом муже, о мальчике Ванюше, протягивающем пухлые ручонки, о крохотной дочке, в косу которой вплетает красную ленту, и бегут слова песни, и бегут с тонко сверкающих, как вода, спиц торопливые петли.
Зимою, когда серебрился лес и искрились пески, по ночам приходили волки и выли жалобно и подолгу. Тихонько журчала вода под тонкой ледяной корочкой. А иногда начинал падать снег большими тяжелыми хлопьями и кружился, и ветер выл в трубе и под окнами. Тогда рано ложились, и ни о чем не хотелось думать и мечтать...
Но вместе с весной опять приходила тоска по милом, кудрявом, далеком, незнаемом, по Ванюше, по маленькой девочке с красной лентой в косичке.
VI
Короток и чуток стариковский сон.
Проснется, послушает: тихо дышит молодая жена, тихо дышит лесная глушь. Опять заснет, и опять кто-то: «Старик, а старик!..» Снова подымется, выйдет: звенит вода, молчат деревья, кто-то ворочается черно, неуклюже, огромным клубком.
И он боязливо и подозрительно присматривается к помольщикам, которые остаются ночевать.
— Миляга, ты бы ехал домой... дома-то сподручней. А ночевать... Вишь, у меня и сена нету. А то волки заглянут, как раз зарежут лошадь. Без сарая-то, вишь, поставить некуда...
В лунные ночи старик почти совсем не спит. Проснется, — тихо, не слышно дыхания. Выйдет из избы.
Между ветвями струится белый раздробленный свет, сквозя неверными голубоватыми пятнами. Призрачно глядят облитые цветы. Листва — странно белая, и от мельницы сплошь густая горбатая тень. В желобе вспыхивают фосфорические блестки, и медленно и мрачно, покрытое тенью, чудовищно ворочается колесо.
Звенит вода, звенит призрачным голубовато-прозрачным звоном. И старик, как колдун, ходит в заколдованном царстве.
— И скажи на милость, куда делась? А?
Пески узко и воровски желтеют по лесу тонкими, неподвижно пробирающимися языками. Но и самая неподвижность их таит неотвратимое постоянное движение вглубь, в самое сердце насторожившегося, чутко и боязливо примолкшего леса.
Заглядывает во все укромные уголки, в амбар, между тополями: везде одинаково перепутаны пятна света и тени, везде молчаливо и пусто.