Собрание сочинений в четырех томах. Том 4.
Шрифт:
Сцена как сцена, все это более или менее гладко. Действующие лица достаточно верно смущены, раскрыта известная острота положения, нет неуместной комедийности, и все исполнители давно знают, что эта сцена пойдет хорошо.
Он просматривает всю сцену спокойно и строго. У него глубокая органическая культура строгого, всепоглощающего труда, без пауз, отвлечений, рассеянности. При нем все по струне, все начеку.
Сцена кончилась. Молчание. Он думающе посматривает на людей.
— А почему?
Как часто Владимир Иванович говорит это свое удивительное
— А почему, — говорит он актрисе, играющей мать Маши, — а почему вы стоите?
Что за странный вопрос? Можно сесть, велико ли дело? Никто ничего не понимает.
— Нет, — продолжает он, — надо сесть.
Хорошо. Сядем. Сели. И вот тут–то открывается великий мастер сценического реализма. Забелиной необходимо благородно и прилично устроить свою дочь.
— Вы делаете революции, — говорит Владимир Иванович, — очень хорошо. Это ваше мужское дело. Но уж как выдать замуж дочь — это знаю я, это мое женское дело. Тут уж позвольте мне быть хозяйкой. Значит, она приходит к матросу хозяйкой, усаживается, рассматривает своего будущего зятя, и он покорно и боязливо стоит перед ней и…
Он выходит, Немирович — Данченко, и показывает, как Забелина разговаривает с матросом. Все, кто тут присутствует, аплодируют ему — так правдиво, так просто и свободно раскрылась сцена.
Он не смешит, не делает шаржа, но как упоительно весело на его репетициях. Незабываемые дни…
Мы ждем репетиции ленинских сцен. Немирович — Данченко сказал, что актер на верном пути, но надо еще что–то найти. Аристократичность?.. Да, и аристократичность, и еще что–то другое.
Наконец приходит день, когда идет ленинская сцена.
Какие решения найдет он для образа Ленина? Будет ли он показывать сцену? Какие будут мизансцены? Мы ждем большого вступления, широкой экспозиции, но Немирович — Данченко даже не просматривает сцены, а с первой минуты приступает к работе.
Глухая ночь. Бульвар у Кремля. Ленин ушел на прогулку. Убежал от охраны. Текстовой материал сомнителен, из него можно лепить причудливые и неправдоподобные вещи. Строгой линии нет. Актер предоставлен самому себе. На этом тексте можно создать идеалиста–интеллигента прошлых лет, мечтателя, утомленного человека, оторвавшегося от титанической работы и позволяющего себе говорить о любви, о Толстом, о нашем будущем. Можно дать образ великой мученической скорби, и это позволяет текст. Я ведь лучше, чем кто–либо другой, знаю цену своему тексту, но я мучительно не знаю, как это играть. Сцена распадается на разные куски, у нее нет стержня, и актер мучается за автора, ибо нет состояния. Автором не дано чистой последовательности поступка и настроений.
Грустно.
Сколько раз проходили эту сцену и видели, что не найдено главное, что она состоит из кусочков. Любовь… сцена с нищей… трамвайные рабочие… мечты об электрификации России…
Вначале он ведет репетицию почти технически. Это кропотливая работа, но видно, что тут идет какая–то примерка, какая–то скрытая проверка продуманного и решенного плана.
— Какой же Ленин? — спрашивает он. — Вот здесь ночью на кремлевской набережной, после долгого заседания Совнаркома, какой он?
— Устал, страшно устал… — кто–то говорит.
— Да… — отзывается Владимир Иванович, но так, что лучше б уж он и не говорил этого «да».
Владимир Иванович любит повторять, что он сам человек политически незрелый. Это его слабость. Никто ему особенно в этом не верит. Он с простодушным лукавством и серьезным лицом говорит, что можно пытаться решить правильно политические линии чисто художественными путями. От искусства к политике…
А почему политические концепции должны идти вразрез с художественными?
Грибов говорит матросу:
— Любите русского человека?
— Люблю, конечно.
— Поживите с мое, тогда полюбите…
Но какой же Ленин? В каком состоянии он говорит эти слова о любви к русскому человеку?
— Он гневный, — с глубоким значением, с особенной силой повторяет Немирович — Данченко, — гневный. Вы понимаете меня? Это гнев высокой, всеобъемлющей души, это пламя, которое никогда его не покидает.
И все слова текста, куски и сцены — только производное, только грани неизменного состояния великого всечеловеческого гнева. Он всячески варьирует эту тему, опасаясь, чтобы его не поняли неправильно, не свели понятие гнева к простой обыденности. Ему надо показать, как смотрит Ленин, как он видит людей, как он их слушает и принимает.
Сейчас ни одна посторонняя мысль не идет в голову. Великий артист всех увел за собой, увлек, покорил. Он ведет сцену с нищей. Несколько сумрачный, почти суровый, он строго слушает старуху, не отрывает от нее взгляда. Кто–то рядом шепчет: глаза, глаза…
Этот взгляд поймал Грибов. У человека восьмидесяти с лишним лет озарились, засверкали глаза, явился пламень покоряющей силы, и когда он сказал: «Это ужасно», — можно было ужаснуться вместе с ним. И на наших глазах произошло художественное смещение. Артиста точно подменили. Безусловно и целиком доверившись учителю, он временами делался неузнаваемым, и вся сцена для него теперь не вызывала сомнений. Играя огромное напряжение мысли, внимания, темперамента, он чувствовал себя легко и свободно.
Потрясающих моментов на репетициях было множество. Шедевром режиссерской работы Немировича — Данченко я считаю картину в кабинете Ленина во втором акте.
— Ленина нельзя показывать обычно, буднично, — говорит он.
Ему не давала покоя эта картина. Кабинет, как он был в действительности, на сцене померк. Это закономерно. Сцена — коварная штука. Не все художники могут делать декорации. А тут от подлинника нельзя было уйти. Кабинет Ленина знают все. Допустить сценические вольности нельзя. Но играть в натуральной обстановке было трудно.