Собрание сочинений в шести томах. Том 6
Шрифт:
Ночью он вскочил со страшным криком, зажег свет и стал поспешно одеваться, в глазах его был страх.
Потом не без моей помощи он сообразил, что оснований для паники нет, напился воды из графина, но спать уже больше не мог.
Разговорились, и он рассказал мне о том, как в годы гражданской войны, будучи политруком в продотряде, превысил, по чьим-то представлениям, данную ему власть и был приговорен ревтрибуналом к расстрелу. Семь дней сидел он в подвале старой мельницы, ожидая, когда будет приведен в исполнение суровый приговор. Сотни крыс плясали по ночам на нем, завернувшемся с головой в солдатскую старую шинель. Визжали, пищали, царапали шинельное сукно.
Вот он и сейчас проснулся оттого, что ему показалось, будто по нему пробежала крыса; из-за боязни крыс он и не лег на кушетку, а взобрался на стол.
Его, как я мог догадаться, не расстреляли.
— Я написал прошение на имя Михаила Васильевича Фрунзе, — рассказывал Брусничкин повесть своей жизни. — Написал, а сам всю ночь жду расстрела. Ждал я этого и на вторую ночь. Двое полных суток не прилег на пол и не закрыл глаз. Все ходил и ходил, а крысы бегали за мной следом. И только на третьи сутки заснул, и тогда-то они на мне разгулялись. На исходе седьмых суток меня
Приговор, следовательно, был отменен, забыт, у бывшего политрука хранилась замечательная записка. Так бы и делу конец, жил бы Алексей Брусничкин, и если бы чего и боялся, то только крыс. Но подошел 1937 год, ежовцы принялись перетряхивать старые дела и папки (кстати говоря, папок Брусничкина они могли бы и по трясти: чистый душой коммунист, настоящий большевик, он во всех анкетах всегда писал про свое — «приговаривался к расстрелу». Иные чиновные умы из отделов кадров, глубокомысленно глядя то в анкету, то на него самого, вопрошали, случалось: «А приговор был приведен в исполнение?»). Заглянули ежовцы и в папку Брусничкина. С работы его уволили. Ни одна редакция в тот горячий год не желала принимать его под свою крышу. Он вспомнил было профессию молодости — пимокатное дело, валяние валенок. Отправился на фабрику одной артели под Ленинградом — не надо ли, мол, пимоката. «Что вы, товарищ Брусничкин! Вы же коммунист, сами должны понять, что с такой биографией мы вас взять не можем». Гримаса действительности: коммунист, сами должны понимать, сколь вы опасны для валенковаляльного производства.
И вот только совсем недавно сошло это анкетное наваждение с Алексея Брусничкина, веселого, жизнерадостного человека, уверенного в том, что перед партией честнее он, чем те, которые его от партии отстраняют, преданный партии до последнего вздоха, убежденный в том, что партия — это не кучка тех, кто творит беззакония, прикрываясь именем партии, а прежде всего он сем, Брусничкин, и миллионы других Брусничкиных.
Я много повидал настоящих людей на своем веку — и на заводе, где был рабочим, и в колхозах, совхозах, МТС, где работал агрономом, и в журналистике, в которую, правда, пришел недавно. Брусничкин был из таких, кто мужественно прошел гражданскую войну и нигде потом не согнулся в пути. Я попросил у него рекомендацию для вступления в партию. Но от каждого же хочется получить такое серьезное напутствие в дальнейшую жизнь.
Может быть, я задремал, вспоминая все это. Видимо, задремал. Потому что вздрогнул от шороха, как вздрагивают пробуждающиеся. За перегородкой кто-то ходил, шаркая ногами о половицы.
Что за черт, дверь же закрыта! Вытащил пистолет из кобуры, готов взвести курок.
Из-за перегородки высунулась голова старого человека: пучки седых волос над ушами и вокруг большой розовой лысины. Человек отшатнулся, увидев меня, но тотчас выпрямился, встал в дверном проеме перегородки.
— Здравствуйте, — сказал, добро и хитро щуря голубые выцветшие глаза.
— Здравствуйте, — ответил я, стараясь спрятать под боком пистолет. — Это как же вы сюда попали?
— А через черный ход, через черный. Со двора. Думал, нет никого. Я тут живу неподалечку. Ночью видел — приехали. Кто такие, думаю.
Оп все время улыбался, разглядывал мою гимнастерку, звезды на рукавах, посматривал на петлицы.
— А что это значков у вас никаких — ни кубиков, ни ромбиков? — спросил он с какой-то солнечной хитринкой.
— Не имею соответствующего звания.
— Ах, звания. Да, да, звания! — Он помолчал, пристально рассматривая и меня и помещение. — А вы здесь надолго обосновались? Или так, транзитом?
— Да уж как придется, — ответил я неопределенно.
— Понятно, понятно. А может, вам куда в другое местечко перебраться, понадежнее?
«Не за дезертира ли он меня принимает, — подумалось. — Вот было бы смешно, если бы еще и комендантский патруль привел сюда с собой. Бдительный старикашка». И чтобы не заварилась каша, сказал ему:
— Нет, отец, в более надежное место мне пока но надо. Сердце вот расшаталось. Отлежусь и уеду.
— Сердце? Да, да, сердце. У многих оно ныне в расстройство пришло.
Он мне явно не верил. Да и трудно было поверить: какого военного отпустили бы из части в город, в полуразрушенный дом — отлежаться, видите ли. Пришлось объяснить, кто я такой.
— Ну, тогда понятно! — Старик как-то странно воспринял это известие. Мне показалось, что он не только не обрадовался, но даже огорчился, что я не дезертир. «Хотел отличиться, поди», — подумалось. В последние годы немало появилось таких бдительных старичков, гонявшихся за славой доморощенных пинкертонов. За соседями подглядывали в коммунальных квартирах, в замочные скважины лезли, даже содержимое кастрюль исследовали на кухнях: дескать, по средствам ли живут соседи. Когда-нибудь, когда вскроют сейфы недавних ежовских времен да поднимут архивы, сколько обнаружится негодяев — добровольцев «разоблачения» — и стариков и не стариков. Эта мерзость осталась нам в наследство от гнилого российского общества. Мне попалась однажды на глаза книжечка П. П. Заварзина, в разное время побывавшего начальником Кишиневского, Донского, Варшавского и Московского охранных отделении и Одесского жандармского управления. Видимо, в эмиграции кормиться было нечем, вот бывший глава российских шпиков и накатал несколько книжонок — по том, как охранка боролась против революционного движения в России, и о том, как ставилась охрана царей и царских министров, и о том, как вербовались сексоты в охранку. Чего уж там — разболтался в дальнем далеке. Он сетовал в общем-то на низкий моральный уровень тех, кого вербовала охранка и кто шел туда с доносами добровольно. Чаще всего, утверждал Заварзин, это были люди, утомленные и разбитые жизнью, неудачники, изверившиеся в целесообразности социалистических или иных идейных стремлений. И даже он, сам шпик, предупреждал, что к сведениям, доставляемым такими типами, надо относиться особенно критически, так как чаще всего они голословны и даже вымышлены. Типы эти неискренни, все они до крайности корыстные, но ловкие и осведомленные; они требуют за собою постоянного наблюдения. Таких при розыскных учреждениях Российской империи состояло много сотен и тысяч. Среди них, по словам Заварзина, были врачи, инженеры, общественные деятели, литераторы, журналисты, студенты — как мужчины, так и женщины.
Мерзость кляузничества, доносительства хвостом тянулась за людьми из старого, дряхлого общества царской России; в дни ежовщины она стала еще и поощряться: «А ты разоблачил хотя бы одного врага?», расцветать пышным цветом.
Так кто же ты, папаша, с такой симпатичной розовой лысинкой?
— Что ж, — сказал он, присаживаясь на табурет, — очень приятно вот так близко познакомиться с новым поколением журналистов. Откровенно говоря, новых-то никого не знаю, ни журналистов, ни писателей. Старых знал, читал, любил. Куприна, Бунина, Потапенко… Амфитеатров гремел. Поэты… Журналисты — Дорошевич… Суворин пописывал остренько. Шульгин… Мы ведь с вами, молодой человек, люди разных миров, разных времен. Я одному царю служил. Вы другому служите… Да, да, не гневайтесь глазами. И вы царю служите, царю. И ничего удивительного в этом нет. Россия не может без монархии, без верховного вождя, без главы. Беда Николая Александровича Второго была в том, что уж очень ничтожен он оказался как личность. Хороший человек, добрый семьянин. А государством управлять не мог. С папаши пошло. С папаши упадок начался в семье Романовых. Ну, может быть, уже и с деда. Последним государственным человеком в их семейке был Николай Павлович Первый. Суров, солдафонист. Но крепок. А дальше — увы!.. Папаша-то Николая Александровича — Александр-то Третий, — он смолоду мещанский образ жизни принял. В Гатчине жил, этакую обывательскую квартирку — самые мещанские комнатки — выкроил из роскошного Павловского дворца. Сам дрова рубил. Щук бил на озере острогой. Дерево ветром свалит, бывало, в парке, он со своими детишками подхватит пилу, топоры в руки да и разделывает ствол на дрова. Может, бывали в Гатчине, видели там в его кабинете чучело такое огромное стояло — царь во весь свой натуральный рост, с трубой через плечо. И что забавно: оркестр устроить устроил, в котором он дудел в эту трубу, а слушателей у оркестра не было. Запрутся и дудят сами для себя. Замкнутый был человек, нелюдимый. Слова но умел людям сказать. Был раз выпуск — первый при его царствовании — окончивших Николаевскую академию генерального штаба. Стал обходить по фронту всех шестьдесят офицеров и каждого только одно и спрашивал, еле рот раскрывая: когда тот поступил в академию? И в голову ему не приходило, что все они в один год и в один день в нее поступили. Это точные сведения. Это Владимир Александрович Сухомлинов рассказывал, бывший военный министр. А уж он-то в самых высших сферах вращался.
Было интересно слушать старика, я кивал, поддакивая, переспрашивал — был отличным слушателем. А рассказчики таких любят.
— Ну и Николай Александрович всю эту обывательщину унаследовал от папаши. Ничтожный был человек. Почему вокруг него одни проходимцы к концу царствования собрались, через которых он и погиб в конце концов? Да потому, что не под стать ему были люди, большие мыслью и личностью. Терялся он среди них. А раз так, то не любил их, удалял от себя, от государственных дел. А шушеру, всяких Хвостовых, Штюрмеров, Протопоповых, даже вот Вырубову с Гришкой Распутиным, — таких осыпал милостями. Они мразь, низость, ими как хочешь помыкай — все стерпят. Среди них и он орел. А пришел час, герой-то в полном одиночестве остался. Куда и подевалась эта шушера.