Собрание сочинений. Т. 19. Париж
Шрифт:
Эти прекрасные слова глубоко взволновали Пьера. И внезапно ему вспомнилась другая Мария, прелестная Мария, которую он любил в дни юности, получившая исцеление в Лурде, Мария де Герсен, потеряв которую он почувствовал себя навеки опустошенным. Неужели эта вторая Мария, ласково ему улыбавшаяся, это очаровательное существо, такое спокойное и сильное, исцелит его застарелую язву? Он начал возрождаться к жизни с тех пор, как она стала его другом.
И они смотрели, как солнце широкими взмахами разбрасывает живую золотую пыль лучей, засевая Париж семенами, которым суждено в будущем принести урожай справедливости и правды.
Однажды вечером, в конце трудового дня, Пьер, помогая Том а , запутался ногами в своей сутане и чуть было не упал.
Мария испуганно вскрикнула и тут же прибавила:
— Почему же вы ее не снимете?
Она сказала это без всякого умысла, просто
Но эта фраза, прямая и ясная, запала Пьеру в душу, и он уже не мог от нее отделаться. Сперва она его только поразила. Потом, ночью, когда он остался один в своем домике в Нейи, он почувствовал, что она его беспокоит. Тревога росла, и вскоре его охватило лихорадочное волнение. «Почему же вы ее не снимете?» В самом деле, ему уже давно следовало бы снять сутану, отчего же до сих пор он не сбросил это одеяние, так тяжело давившее ему на плечи? Началась отчаянная борьба. Он провел ужасающую ночь без сна, к нему вернулись былые мучительные сомнения.
А между тем, казалось, было так просто расстаться с этой одеждой, если он больше не исполнял обязанности священника. Он уже довольно давно не служил мессы, он действительно порвал с прошлым, навсегда отказавшись от священнического звания. Но он всегда мог бы снова отслужить мессу. А между тем Пьер знал, что в день, когда он сбросит сутану, он снимет с себя сан, перестанет быть священником и уже никогда не вернется в церковь. Итак, надо было принять окончательное решение. Часы за часами расхаживал он по комнате в тоске, борясь с самим собою.
Он так мечтал вести суровую, одинокую жизнь! Не верить самому, но, оставаясь целомудренным и честным священником, оберегать чужую веру! Не нарушать своего обета, не пятнать себя постыдным отступничеством и оставаться служителем воображаемого божества, переживая все муки отрицания! Кончилось тем, что его стали почитать как святого, в то время как он все отвергал и был подобен пустой гробнице, из которой пепел унесен ветром. Но теперь его начала беспокоить эта ложь, он испытывал ранее незнакомое ему тяжелое чувство, и ему приходило в голову, что необходимо положить конец такому разрыву между убеждениями и жизнью. Вся его душа была истерзана.
Вопрос стоял перед ним весьма четко. Имеет ли он право оставаться на посту священника, если он больше не верит? Не велит ли ему элементарная честность уйти от церкви, в которой, по его мнению, нет бога? Догматы были для него лишь ребяческим заблуждением, а он упрямо проповедовал их другим, как вечную истину, и теперь он сознавал, что это низость с его стороны, и испытывал угрызения совести. Напрасно старался он пробудить в себе прежний пыл, пафос милосердия и мученичества, охваченный которым, он готов был принести себя в жертву, вытерпеть все сомнения, сломать и загубить свою жизнь, лишь бы облегчить участь обездоленным, внушить им надежду. Несомненно, истина и природа стали для него так дороги, что ему претила эта роль лживого апостола, и у него уже не хватало духа перед толпой коленопреклоненных верующих, воздевая руки, призывать Иисуса, ибо он знал, что Иисус все равно не спустится с небес. Все потеряло для него цену — и его роль безупречного пастыря, и самоотречение, с каким он упорно выполнял устав и, поддерживая веру в других, сам мучился из-за утраты веры.
Не осуждает ли его Мария за эту закоренелую ложь? И снова ему слышалась ее фраза: «Почему же вы ее не снимете?» Укоры совести все усиливались. Уж наверное она его презирает, она, такая правдивая, такая честная. Он влагал ей в уста все порицания, все неодобрительные толки, какие возбуждало его поведение. И если бы она вздумала его обвинять, он почувствовал бы себя преступником. А между тем до сих пор она ни единым словом не высказала ему своего порицания. Если она и не одобряла его поведения, то, очевидно, не считала себя вправе вмешиваться в его внутреннюю жизнь, полагая, что это дело его совести. Его все время удивляло ее олимпийское спокойствие, ее великодушие и здоровая уравновешенность. Сам он переживал непрерывную агонию, так как его никогда не покидала мысль о неведомом, навязчивая мысль о том, что ждет его после кончины! Целые дни напролет он наблюдал Марию, следил за ней глазами, но ни разу не подметил у нее ни колебаний, ни подавленности. Так было потому, уверяла Мария, что для нее жить — значило радостно трудиться и исполнять свой долг; она всецело поглощена жизнью, и ей просто некогда предаваться мрачным мыслям и нет желания забивать себе голову химерами. Итак, он снимет эту сутану, которая давит на него и жжет ему плечи, ведь Мария спросила его таким спокойным и твердым тоном, почему он ее не снимает.
Но перед рассветом, когда Пьер наконец улегся на кровать, как будто успокоенный принятым решением, внезапно ему словно что-то ударило в голову, он вскочил на ноги и снова оказался во власти нестерпимых мук. Нет, нет! Он не может сбросить это одеяние, оно приросло к его телу! Срывая сутану, он сдерет с себя кожу, вырвет сердце из груди. Ведь
Однако и в этом счастливом доме теперь царило волнение. Гильом не мог справиться с тревогой, он был захвачен делом Сальва, и его возбуждение все возрастало, так как газеты каждое утро подливали масла в огонь. Он был глубоко тронут благородством Сальва, который заявлял, что у него нет сообщников, он во всем признался, но никого не назвал, боясь повредить своим друзьям. Дело носило строго секретный характер, но следователь Амадье, которому оно было поручено, сумел вызвать вокруг него невообразимый шум; в газетах только и было речи что о его особе, о его взаимоотношениях с обвиняемым; приводились всевозможные сообщения, беседы, признания. Благодаря обстоятельным показаниям Сальва Амадье удалось восстановить во всех подробностях картину преступления. Оставалось только неясным, какое взрывчатое вещество было употреблено и как была изготовлена бомба. Если можно было допустить, что Сальва действительно зарядил бомбу у какого-то приятеля, то он, очевидно, лгал, уверяя, что употребил простой динамит, достав его из патронов, украденных товарищами, так как эксперты утверждали, что динамит никогда не вызвал бы подобных разрушений. Несомненно, тут была какая-то тайна, которую не удавалось раскрыть, что и затягивало следствие. Все это вдохновляло прессу, и там ежедневно появлялись самые невероятные истории, самые нелепые сообщения под сенсационными заголовками, благодаря которым расхватывались газеты.
Каждое утро, просматривая газеты, Гильом приходил в ярость. Несмотря на свое презренье к Санье, он все же покупал «Голос народа», как будто его притягивала вся эта грязь, и всякий раз выходил из себя, содрогался от негодования. Впрочем, и остальные газеты, даже обычно столь выдержанный «Глобус», давали совершенно непроверенные сведения и, разглагольствуя в более чем умеренном тоне, приходили к самым несправедливым, прямо-таки возмутительным выводам. Казалось, пресса задалась целью очернить Сальва, дабы в его лице опорочить анархизм. Вся его жизнь оказывалась цепью преступлений: брошенный родителями, в десять лет он уже шатается по улицам и становится воришкой; потом он — плохой солдат, подвергшийся наказанию в полку за нарушение дисциплины; никуда не годный рабочий, которого выгоняют с заводов, куда он вносит смуту своей агитацией; далее — эмигрант, занимающийся самыми гнусными авантюрами в Америке, где ему приписывались всевозможные преступления, оставшиеся нераскрытыми. Вдобавок он человек глубоко безнравственный: вернувшись во Францию, он вступает в незаконную связь со своей свояченицей, заменявшей мать брошенной им дочке, и сожительствует с ней на глазах у ребенка. Все это преподносилось в невероятно преувеличенном виде, обнажались язвы, но не говорилось ни слова о причинах, их породивших, о среде, которая способствовала развитию болезни. Такая бесчеловечность и несправедливость до глубины души возмущала Гильома, который хорошо знал Сальва — человека с нежным сердцем, своего рода мистика, страстно верившего в утопию, беспомощного в жизни, задавленного и доведенного до такого отчаяния неизбывной нуждой, что он возмечтал о новом золотом веке после разрушения старого мира.
К несчастью, все складывалось против Сальва, так как он сидел в одиночной камере и оказался во власти честолюбивого и светского Амадье. Том а сообщил Гильому, что никто из прежних товарищей обвиняемого по заводу Грандидье не окажет ему поддержки. Завод только что начал процветать благодаря производству велосипедов, и с каждым днем дела его шли все лучше и лучше. Говорили, что как только будет создан маленький двигатель, над которым работает Том а , Грандидье приступит к массовому выпуску автомобилей. Добившись наконец успеха после долголетних неудач, он решил быть осмотрительным, стал проявлять строгость и рассчитал несколько рабочих, причастных к анархизму, не желая, чтобы дело злополучного Сальва, когда-то работавшего у него, бросило тень на его предприятие. И если он оставил шурина Сальва, Туссена, и его сына Шарля, заподозренного в сочувствии обвиняемому, то лишь потому, что они проработали уже двадцать лет у него на заводе. Их нельзя было выбросить на улицу. Туссен, который только что оправился после болезни, решил, в случае если его вызовут на допрос по делу шурина, давать о нем лишь показания личного характера и сообщить все, что ему было известно о семейной жизни Сальва, женатого на его сестре.