Собрание сочинений. Т. 20. Плодовитость
Шрифт:
— Вот видите, сударыня, десять минут — и я уже выдохлась, — добавила она, бросая щетку и усаживаясь. — Ну ничего, надо набраться терпения и ждать, раз мне обещали, что я буду здоровее, чем прежде.
Но эти подробности не интересовали Серафину: ее занимал один щекотливый вопрос, который она никак не могла облечь в пристойную форму. В конце концов она решилась и, спокойно глядя на Бенара, сказала со своим обычным невозмутимым бесстыдством:
— Ну, мужья еще мирятся с тем, что жены не рожают, но вот когда дома не с кем позабавиться, когда женщина не та, что прежде, тогда все идет вкривь и вкось, а это самое страшное для супругов.
Каменщик понял намек и, сразу повеселев, разразился громким хохотом.
—
Смущенная, рассерженная Эфрази снова приказала ему замолчать, — она женщина порядочная и скабрезностей не выносит. А Серафина, тоже повеселев, в восторге от полученных сведений, узнав наконец то, что так жаждала узнать, уже собралась было уйти, как вдруг старуха Муано, молча дремавшая на стуле и словно не слышавшая всех этих разговоров, разразилась неторопливой нескончаемой речью:
— Что верно, то верно, твоя бедная мамаша позволила сделать себе целую ораву детей. И она об этом ничуть не жалеет, раз это доставляло удовольствие ее муженьку. Другое дело, что ни он, ни она за это не вознаграждены. Отец все еще надрывается на заводе, из всей семьи только он один и работает там: Виктор ушел в солдаты и, боюсь, непременно околеет где-нибудь, как наш Эжен. Из троих мальчиков дома остался лишь младший, этот сорванец Альфред, который только и норовит, как бы с уроков улизнуть да проболтаться на улице с утра до вечера; ему всего семь лет, а он куда больше испорчен, чем мы были в свои пятнадцать. А из четырех дочерей со мной осталась одна только Ирма, совсем еще девчонка, рано ей о замужестве думать, да вот боюсь, как бы она не пошла по плохой дорожке — уж очень она не любит работать. Ты едва не померла. Теперь и Сесиль уложили в больницу. А эта несчастная Норина…
Матушка Муано горестно покачала головой и, продолжая свою бесконечную жалобу, вспомнила о каждом из своих детей, о ничтожных крохах радости, выпавших на ее долю, пожалела отца, — скоро двадцать пять лет, как он, словно лошадь на приводе, без устали работает, а от детей единственное удовольствие, что он сам их сделал. Впрочем, бедные малыши, улетевшие из родительского гнезда, предоставленные воле случая, оказались не счастливее отца с матерью. Они тоже стали рожать детей, которые едва ли будут счастливее их. А когда мать, расчувствовавшись, вновь упомянула Норину, Эфрази резко ее оборвала.
— Ах, мама, — вскричала она, — ведь я же запретила тебе произносить при мне ее имя!.. Она нас позорят. Если мы с ней повстречаемся, я ей пощечин надаю. Мне говорили, будто она снова родила, и куда она девает своих детей, одному богу известно! И если твоя бездельница Ирма пойдет по плохой дорожке, знай, что пример ей показала Норина!
Давнишняя ненависть к старшей сестре, дородной и красивой девушке, пристрастившейся к удовольствиям, вновь пробудилась в душе этой тощей и высохшей матери семейства, которая подавляла всех и вся, выставляя напоказ свою честность. И ни мать, ни муж не осмелились возразить Эфрази, боясь вызвать ее гнев.
— Вы, кажется, сказали, что ваша дочь Сесиль тоже легла в больницу? — вновь заинтересовалась Серафина.
— Ох, легла! Поначалу, сударыня, ей повезло: господин Фроман согласился взять Сесиль к себе на ферму помогать по хозяйству. Но там ее скрутила хворь, она жаловалась, что в горле у нее словно ком застрял, а в черепе сидит толстенный гвоздь. А потом ее разом ударило в поясницу и ниже, да так, что она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой — просто кричала от боли; вот врачи и поговаривают, что хорошо бы ей сделать ту же операцию, что и Эфрази.
— Не бог весть какая радость для семнадцатилетней девушки, — сказал Бенар, который, расправившись с супом, поднялся со стула.
— Подумаешь, тоже принцесса! Чем она лучше меня? —
— Ну, обе дочери — это уж слишком! — прошептала матушка Муано своим обычным скорбно-безропотным тоном.
Поблагодарив хозяев, Серафина простилась, наделив каждого ребенка монетой в двадцать су на сладости, чем снискала благодарность всей семьи. На следующий же день она поручила Менфруа подробно разузнать о состоянии Сесиль, решив ничего не предпринимать, пока не будет известен исход и этой операции. Когда Менфруа сообщил, что Сесиль находится в клинике Года, Серафина обождала, пока той сделали операцию. А однажды утром, недели через три, доктор любезно согласился свести ее проведать молодую девушку, которой еще не позволяли подыматься с постели, хотя дело явно шло на поправку. Эта весть вызвала у Серафины живейшее любопытство.
Доктор Год безраздельно царил в трех женских палатах больницы, как всемогущий и прославленный целитель. Это был блистательный практик, не знавший себе равных в искусстве хирургии, очень умный, веселый и чуть грубоватый. Далекий от низменных расчетов, не способный на темные дела, он жил преисполненный гордостью за свое ремесло, не терзаясь угрызениями совести. А если Год и зашибал деньгу, если он пользовался услугами посредников, если созданное им целое предприятие получало огромные доходы от богатой клиентуры, то лично он испытывал, пожалуй, больше удовольствия от поднятой вокруг него шумихи, нежели от барышей. Работал он совершенно открыто и не прочь был пригласить весь Париж к операционному столу. Картины, гравюры, зарисовки всячески рекламировали его за работой: хирурга изображали с засученными рукавами в белом фартуке, повязанном под мышками; красивый, как бог, он вершил человеческие судьбы, кромсая направо и налево. Доктор Год был единственный, кто мог искусно вскрыть и снова зашить брюшную полость. В иных случаях он вскрывал ее повторно, чтобы лишний раз проверить, что там делается. Благодаря антисептическим средствам, операция превратилась в невинную игру, к хирургическому вмешательству прибегали подчас по пустячному поводу, иногда просто из желания узнать, что это такое. Сколько поступало в клинику женщин, столько он и оперировал. А если оказывалось, что диагноз поставлен неверно и болезнь не обнаруживалась, он все-таки удалял какой-нибудь орган, не желая зашивать, ничего не отрезав. Весь Париж говорил о его операциях, прославлял изумительное мастерство, которого достиг хирург. Год, набивший себе руку в госпитальной клинике на тысячах бедных пациенток: благодаря им он и стал кумиром, самодержавным оскопителем извращенных богачек, к ногам которого потоком стекалось золото.
Когда Серафина в сопровождении Менфруа вошла в большую белую палату с белыми койками, на которых лежали белые женские фигуры, она ужасно удивилась, заметив Матье у изголовья Сесиль, которую оперировали несколько дней назад. Он знал об операции и, сочувствуя печальной участи больной, пришел ее навестить. Молча стоял он у постели рыдавшей Сесиль. Несмотря на свои семнадцать лет и высокий рост, она была не по возрасту хилой и хрупкой, с руками, плечами и шеей маленькой девочки. Ее бесцветные волосы разметались по подушке, бледное худенькое личико осунулось от страданий и горя. Губы ее дрожали, глаза покраснели, и она рыдала, рыдала в приступе безутешного отчаяния.
— Что с ней? — спросила Серафина. — Разве операция прошла неудачно? Или она все еще страдает от боли?
— Нет, нет, операция прошла отлично, — отозвался Матье. — Говорят, это просто шедевр, — все было сделано с таким блеском, что ассистенты чуть ли не аплодировали. И она только что сказала мне, что не испытывает никаких болей.
— Так чего же она так горько плачет?
Он с минуту помолчал. Затем с состраданием, в котором чувствовалась нежность, ответил: