Собрание сочинений. т. 5
Шрифт:
— Я ничего не знаю. Дядя Жанберна запрещал мне ходить в церковь. Он говорил мне: „Глупая, ведь у тебя есть сад, что тебе делать в этом сарае? Там так душно“… Я росла довольная и счастливая. Заглядывала в гнезда, но никогда не трогала птенцов. Я даже цветов не срывала, чтобы не причинить растению боли. Ты знаешь: я никогда не мучила насекомых… Так за что же богу гневаться на меня?
— Надо познать бога, молиться и ежечасно воздавать ему подобающую хвалу, — отвечал аббат.
— Это бы тебя порадовало, скажи? — спросила Альбина. — Ты бы меня тогда простил и полюбил бы снова?.. Хорошо!
Аббат показал на свою рясу.
— Не могу, — сказал он просто. — Я — священник.
— Священник! — повторила она, перестав улыбаться. — Да, дядя говорит, что для священника не существует ни жены, ни сестры, ни матери. Значит, это — правда… Зачем же ты тогда пришел ко мне? Ведь ты сделал меня своей сестрою, своей женою. Выходит, ты лгал?
Он поднял свое побледневшее лицо. Капли холодного пота блестели на нем.
— Я согрешил, — прошептал он.
— А я, — продолжала она, — когда увидела тебя без рясы, я подумала, что ты уже больше не священник. Я подумала, что с этим покончено, что ты навсегда останешься со мною, станешь жить для меня… А теперь, что мне делать, если ты отнимаешь у меня жизнь?
— То же, что делаю я, — отвечал аббат, — преклоните колена, откажитесь от жизни, не вставайте с колен, пока бог не простит.
— Так, значит, ты — подлец? — произнесла Альбина. Гнев охватил ее, губы ее сложились в презрительную улыбку.
Священник пошатнулся, но промолчал. Невыразимое страдание подступило к его горлу, но он превозмог свою боль. Он держал голову прямо и почти улыбался дрожащими губами. Альбина смерила его долгим, пристальным взглядом, потом снова взорвалась:
— Ну, отвечай же, обвиняй меня! Скажи, что это я тебя соблазнила! Это будет верхом всего!.. Слышишь, я позволяю тебе, оправдывайся, обвиняй меня. Можешь меня прибить. Лучше уж терпеть от тебя удары, чем видеть, как ты коченеешь, точно труп. Что ж, или крови в тебе больше нет? Или ты не слышишь, как я называю тебя подлецом? Да, ты — подлец, ты не смел любить меня, раз ты не можешь быть мужчиной… Тебе мешает твое черное одеяние? Сорви же его! Когда ты будешь голым, ты, может быть, вспомнишь!
Священник медленно повторил те же самые слова:
— Я согрешил, и нет мне оправдания! Я раскаиваюсь в своем проступке и не надеюсь на прощение. Сорвать свое одеяние я могу только вместе со своею плотью, ибо я предан богу весь целиком, душой и телом. Я — священник!
— А я-то, а я?! — в последний раз крикнула Альбина. Он не опустил головы.
— Пусть ваши страдания зачтутся мне, как верх преступления! Пусть буду я подвергнут вечной каре за то, что вынужден покинуть вас! Это будет справедливо… Как бы ни был я недостоин, каждый вечер я молюсь за вас.
Она пожала плечами с невыразимым отчаянием. Гнев ее проходил. Она почти испытывала жалость.
— Ты сумасшедший, — прошептала она. — Оставь свои молитвы
Она замолчала. Сделала несколько шагов, осматривая маленькую церковь. Дождь продолжал осыпать окна мелким серым пеплом. Холодный, пропитанный сыростью свет словно увлажнял стены. Снаружи не доносилось ни звука — один только монотонный стук дождевых капель. Воробьи, должно быть, забились под черепицы кровли; рябина протягивала свои ветки, очертания которых расплывались в водяной пыли. Часы медленно и хрипло пробили пять ударов, и после этого безмолвие стало еще глуше, еще мрачнее, еще безнадежнее. Едва подсохшая краска придавала алтарю и исповедальне печально-опрятный вид монастырской часовни, куда не проникает солнце. Горестная агония царствовала в церкви: с рук и ног Христа на большом распятии сочилась кровь. По стенам четырнадцать изображений страстей господних выставляли напоказ жестокую драму, намалеванную желтым и красным и ужасавшую зрителя. Здесь, у этих алтарей, походивших на могилы, посреди неприкрытой наготы, мрачной, как в склепе, в смертных судорогах кончалась жизнь. Все здесь говорило об убийстве, о мраке, об ужасе, о подавленности, о небытии. Струйка ладана еще вилась в воздухе, словно последнее слабое дыхание покойницы, ревниво задавленной плитами.
— Ах, — проговорила наконец Альбина, — как хорошо было на солнце, помнишь?.. Однажды утром слева от цветника мы шли вдоль живой изгороди из высоких розовых кустов. Я отчетливо помню цвет травы: там она была почти голубая и только слегка отливала зеленым. Когда мы дошли до конца изгороди, то опять повернули назад. Там так нежно пахло солнцем! Все утро мы прогуливались на одном и том же месте: двадцать шагов вперед, двадцать шагов назад. Тебе не хотелось уходить из этого счастливого уголка. Пчелы жужжали кругом; одна синичка ни за что не покидала нас и все перепрыгивала с ветки на ветку. Вереницы живых существ вокруг нас занимались своими делами. Ты шептал: „Как хороша жизнь!“ Жизнь — это были травы, деревья, воды, небо, солнце, — и сами мы были тогда такими светлыми, златоволосыми! Она задумалась на минуту и продолжала:
— Ты говорил „жизнь“ и видел перед собой Параду. Каким большим казался он нам! Мы никогда не могли дойти до его конца. Море листвы свободно катилось шумными волнами до самого горизонта. А сколько синевы было над нашими головами! Мы могли расти, летать, плыть, не встречая препятствий, точно облака. Все небо принадлежало нам.
Альбина остановилась и жестом показала на давящие стены церкви.
— А здесь ты точно во рву, — продолжала она. — Здесь ты не можешь раскинуть руки, не ободрав ладони о камень. Своды церкви скрывают от тебя небо, лишают тебя солнца. Здесь так тесно, что члены твои цепенеют, будто ты лежишь под землею, заживо погребенный.