Собрание сочинений. Т.11.
Шрифт:
Проходя по залам, Сандоз рукой указывал на полотна. И в самом деле, солнечный свет, проникавший мало-помалу в современную живопись, наконец засиял со стен выставки. Прежний мрачный Салон с его коричневой живописью на смолах уступил место солнечному Салону, полному весенней радости. Это была заря, новый день, который занялся когда-то в Салоне Отверженных и теперь расцвел здесь нежным, рассеянным светом, разложенным на бесконечные оттенки, возвращая молодость творениям художников. Теперь во всех картинах можно было найти голубизну, даже в портретах и жанровых сценах, не уступавших ныне по размерам и серьезности историческим полотнам. Впрочем, старые академические сюжеты, приправленные подгоревшим соусом традиций, исчезли, словно осужденная доктрина унесла с собой свой мир теней; исчезли надуманные сюжеты, мертвенная нагота мифологии и католической церкви, легенды без веры, анекдоты без жизни, вся эта академическая рухлядь, которую использовали
— Твоя участь совсем не так плоха, старина! — продолжал Сандоз. — Искусство завтрашнего дня принадлежит тебе. Все это создал ты!
Клод разжал наконец зубы и сказал очень тихо, угрюмо и решительно:
— Плевать мне на то, что я создал, если я не сумел создать самого себя! Пойми, это оказалось непосильным для меня, это меня душит!
Он закончил свою мысль безнадежным жестом, выразившим его бессилие претворить в жизнь тот принцип искусства, который он сам провозгласил, его муки предтечи, который сеет идею и не пожинает славы, его отчаяние при виде того, что его обворовали, уничтожили ремесленники от искусства — целая стая оборотистых молодцов, растрачивающих себя на пустяки и уже опошливших новое искусство, — прежде чем он сам или какой-либо другой художник нашли в себе силы создать шедевр, знаменующий собой эпоху конца века.
Сандоз запротестовал: будущее оставалось за ним. Чтобы отвлечь внимание Клода, он остановил его, когда они проходили через Почетный зал.
— Взгляни! Эта дама в голубом перед портретом! Какую пощечину отвешивает живописи природа! Помнишь, мы когда-то глядели на публику, наряды, зал… Ни одна картина не выдерживала сравнения с жизнью. А сегодня есть такие, которые мало теряют при этом сравнении. Я даже заметил вон там один пейзаж, его золотой колорит затмевает приближающихся к нему женщин.
Но Клод весь дрожал от невыносимого страдания.
— Прошу тебя, уйдем, уведи меня… Я больше не могу…
В буфете они с величайшим трудом нашли столик. Здесь, в этом огромном помещении, затененном коричневыми саржевыми драпировками, подвешенными под пролетами высокого железного перекрытия, тоже была толкотня и давка. В глубине на трех прилавках были симметрично расставлены вазы для фруктов; впереди, за конторками справа и слева, две дамы — блондинка и брюнетка — взирали на всю эту сутолоку начальственным оком, и из темных недр этой пещеры струилась целая река мраморных столиков, потоки сгрудившихся, тесно сдвинутых стульев, и в бледном дневном свете, проникавшем через оконные стекла, все это устремлялось к выходу, казалось, росло на глазах, выходило за пределы помещения, распространяясь до самого сада.
Наконец Сандоз увидел, что один из столиков освободился. Он бросился туда и после жаркой схватки отвоевал его у целой кучи претендентов.
— Черт побери! Наконец-то!.. Что тебе заказать?
Клод сделал безразличный жест. Завтрак оказался отвратительным: вываренная форель в соусе, пересохшее филе, спаржа, отдающая мокрым бельем. К тому же надо было еще добиваться, чтобы тебя обслужили, потому что посетители осаждали гарсонов, и они теряя голову носились по узким проходам, где еле можно было протиснуться, где становилось все теснее из-за притока публики и в конце концов образовалась пробка. За драпировкой слева слышался звон кастрюль и посуды, там, прямо на песке, была устроена кухня, напоминавшая ярмарочные очаги, которые ставят на дорогах под открытым небом.
Сандозу и Клоду пришлось есть, сидя на кончике стула; соседи теснили друзей с обеих сторон и все чаще задевали локтями их тарелки, пробегавшие гарсоны каждый раз со всей силой толкали стулья. Но эти неудобства и даже скверно приготовленная еда только забавляли посетителей. Они, посмеиваясь, обсуждали каждое блюдо; понемногу завязывались знакомства через столики, общие неудобства сближали людей, превращаясь в своеобразное увеселение. Постепенно незнакомые затевали дружескую беседу, а приятели переговаривались через два-три столика, повернув головы к собеседникам и размахивая руками над головой соседа. В особенности оживились женщины: сначала недовольные теснотой, они постепенно стали снимать перчатки, поднимать вуалетки, хохотать после капли выпитого вина. И острой приправой к вернисажу как раз и было это панибратство, поставившее на одну доску всех: кокоток, почтенных дам, великих художников, просто бездельников, и от их случайных встреч, двусмысленной неожиданности загорались самые невинные глаза.
Сандоз, на тарелке у которого осталось недоеденное жаркое, громко сказал, стараясь перекричать невообразимый гул голосов посетителей и гарсонов:
— Закажем-ка сыру, ладно? И по чашечке кофе!
Клод не слушал. Глаза его блуждали. Он смотрел в сад. Перед ним — большой массив зелени, высокие пальмы, выделявшиеся на фоне коричневых драпировок, которыми была отделана вся галерея. В саду на небольшом расстоянии друг от друга виднелись статуи: вакханка с огромным задом; недурной этюд девушки в профиль с округлой щекой и маленькой упругой грудью; голова галла в бронзе — романтическое произведение гигантских размеров, раздражавшее своим тупым патриотизмом; молочно-белый живот женщины, подвешенной за запястье, — какой-нибудь Андромеды из квартала Пигаль; и еще другие, много других, вереницы плеч и бедер, окаймлявшие изгибы аллеи — ускользающие белые пятна на фоне зелени; головы, груди, руки, ноги сливались, исчезали в удаляющейся перспективе; влево тянулась целая вереница бюстов, вакханалия бюстов, комическая выставка всевозможных носов, — священник с огромным крючковатым носом, субретка со вздернутым носиком, итальянка XV века с прекрасным классическим профилем, моряк, нос которого был вылеплен просто по прихоти фантазии художника, самые разные носы: нос должностного лица, нос промышленника, нос награжденного орденом, неподвижные, бесконечные носы.
Но Клод ничего не видел: в смутном зеленоватом свете перед ним плыли только белесые пятна. Его оцепенение продолжалось, он воспринимал теперь лишь одно: роскошь нарядов, которую он раньше не заметил в сутолоке залов и которая была выставлена здесь напоказ, словно в оранжерее какого-нибудь замка на усыпанных песком дорожках. Здесь дефилировал весь элегантный Париж, женщины показывали себя, явившись сюда в тщательно обдуманных туалетах, предназначенных для того, чтобы завтра о них говорили газеты. Публика пялила глаза на какую-то актрису, которая шествовала словно королева, опираясь на руку господина, манерами напоминавшего принца-супруга. У светских дам были повадки кокоток; все они пристально разглядывали друг друга, и их неторопливые раздевающие взгляды, блуждая от кончика ботинок до пера на шляпке, оценивали стоимость шелков, измеряли на глазок длину кружев. Это была как бы нейтральная территория; на сдвинутых, как в Тюильри, стульях сидели дамы, занятые только проходившими мимо женщинами. Две подружки, смеясь, ускорили шаг, какая-то дама в одиночестве бродила взад и вперед, безмолвная, с мрачным взглядом. Иные теряли друг друга в толпе, потом снова сталкивались, восклицая от неожиданности. А движущаяся темная масса мужчин опять направлялась вперед, то задерживаясь перед мраморной статуей, то возвращаясь вновь к бронзовой фигуре; немногие случайно затесавшиеся сюда буржуа то и дело повторяли громкие имена парижских знаменитостей: проходил плохо одетый толстяк — раздавалось имя человека, овеянного шумной славой; приближался невзрачный человечек с лицом привратника — и в воздухе звучало крылатое имя поэта. При ровном тусклом освещении толпа как будто подергивалась рябью, и вдруг из-за тучи, только что пролившейся ливнем, выглянул луч яркого солнца, зажег огнями стеклянный потолок, заставил искриться металлические переплеты окон, рассыпался золотым закатным дождем в застывшем воздухе. И сразу все согрелось: снежная белизна статуй среди омытой блестящей листвы, нежно-зеленые лужайки, перерезанные желтым песком дорожек, богатые наряды, переливающиеся атласом и жемчугами; даже веселый рокот возбужденных голосов, казалось, заиграл, потрескивая, как яркое пламя сухой лозы. Заканчивая посадку цветов в клумбах, садовники открывали краны водопроводных тумб или орошали газоны прямо из леек, и струйки воды испарялись, поднимаясь кверху тепловатым паром. Отважный воробышек, спустившийся с железных стропил, не обращая внимания на людей, расхаживал перед буфетом, выклевывая из песка хлебные крошки, которые бросала ему, забавляясь, какая-то молодая женщина.
Но среди этого шума до слуха Клода, как отдаленный морской прибой, доносился только рокот людских голосов из верхнего зала. И вдруг он вспомнил бурю, которая пронеслась когда-то перед его картиной. Сейчас над Клодом уже больше не смеялись: там, наверху, был Фажероль, и его приветствовало могучее дыхание Парижа.
Как раз в ту минуту Сандоз обернулся к Клоду и сказал:
— Гляди, Фажероль!
В самом деле, Фажероль и Жори, не заметив их, с боем заняли соседний столик. Жори продолжал начатый разговор; голос его звучал грубо:
— Да, я видел его «Околевшего ребенка». Ах, бедняга! Какой конец!
Фажероль толкнул локтем Жори, и тот, увидев двух товарищей, поспешил добавить:
— А, Клод, старина! Ну как дела? Знаешь, я еще не видел твоей картины, но мне сказали, что она превосходна.
— Превосходна! — подтвердил Фажероль. Затем он выразил удивление: — Вы здесь завтракали? Что за нелепая мысль! Здесь очень плохо кормят. А мы идем от Ледуайена. Там тьма народу, шумно, весело. Ну, придвиньте же ваш столик, и поболтаем немного.