Собрание сочинений. Т.18. Рим
Шрифт:
Пьер внезапно встал и выпрямился. В непроницаемой тишине, обступившей со всех сторон эту мертвенную, едва освещенную комнату, слышалось только дыхание Рима, ночного, окутанного мраком Рима, огромного и темного, усеянного звездной пылью. И священнику захотелось крикнуть: «Веру я действительно утратил, но я думал обрести ее снова вместе с жалостью, которую пробудили в моем сердце страдания человечества. Вы были моей последней надеждой, отцом, спасителем обездоленных. И вот мечта моя рухнула: накануне страшной братоубийственной схватки, готовой вот-вот разразиться, вы не сможете стать новым Иисусом, несущим людям мир. Вы не сможете покинуть трон и, выполняя высокие заветы братства, зашагать по дорогам вместе с сирыми и убогими. Ну, что ж! С вами покончено, как покончено и с вашим Ватиканом, и с вашим святым Петром! Все рушится под натиском подымающегося народа, растущего знания. Вас больше нет, святой отец, вместо вас одни только руины!»
Но он не произнес этих слов. Он склонился и сказал:
— Святой отец, я смиряюсь перед вашей волей и осуждаю
Голос его дрожал от горечи и отвращения, он безвольно опустил руки, словно душа его расставалась с телом. То была точная формула смирения: «Auctor laudabiliter se subjecit et opus reprobavit» — «Автор проявил похвальное смирение и осудил свой труд». Не могло быть отчаяния величавее и возвышеннее, чем в этом признании своего заблуждения, признании, убивавшем всякую надежду. Но какая страшная ирония! Он, поклявшийся никогда не отрекаться от своей книги, книги, за торжество которой он столь пламенно боролся, теперь отрекался от нее, внезапно ее отвергал, не потому, что полагал греховной, а потому, что понял всю бесплодность и несбыточность своих мечтаний, похожих на грезы влюбленного, на сновидения поэта. О да! Раз он обманулся, раз то был всего лишь сон и он не обрел здесь ни того бога, ни того пастыря, каких жаждал обрести на благо человечества, — чего ради упорствовать, теша себя иллюзией счастливого пробуждения! Лучше швырнуть свою книгу на землю, как опавший осенний лист, лучше отречься от нее, отсечь, как омертвелую длань, отныне ненужную и бесполезную!
Лев XIII, слегка удивленный столь быстрой победой, удовлетворенно воскликнул:
— Хорошо, очень хорошо, сын мой! Вы произнесли сейчас слова благоразумия, достойные вашего сана.
И папа, никогда не полагавшийся на волю случая, папа, у которого для всякой аудиенции были заранее заготовлены слова и жесты, был явно удовлетворен, почувствовал облегчение, стал по-настоящему добродушен. Он не мог понять подлинных мотивов этого смирения и, ложно истолковав поступок Пьера, испытывал кичливую радость, полагая, что с необыкновенной легкостью принудил к молчанию этого мятежника, которого приближенные обрисовали ему как опасного бунтаря. Поэтому такой оборот беседы папе весьма льстил.
— Впрочем, сын мой, при вашем незаурядном уме я ничего иного от вас и не ожидал. Нет большей радости, нежели признание собственной ошибки, раскаяние и смирение.
Лев XIII привычным жестом опять взял с подноса стакан сиропа и, перед тем как отпить, длинной позолоченной ложечкой помешал то, что оставалось на дне. И священника снова, как в самом начале, изумила лишенная какой бы то ни было значительности невзрачная внешность святого отца; сбросив тогу царственного величия, папа напоминал одряхлевшего мелкого буржуа, который перед сном выпивает в одиночестве стакан подсахаренной воды. Его образ, который, подобно восходящему к зениту светилу, недавно мнился Пьеру столь величественным и лучезарным, теперь казался самым заурядным, словно светило скатилось к горизонту, к земле. Папа снова представился ему тщедушным и хилым, с тощей шеей больной птицы, во всем своем старческом уродстве, которое так затрудняло создание его портретов, будь то живописное полотно или фотография, золотая медаль или мраморный бюст, хотя, по словам святого отца, следовало изображать не папашу Печчи, но Льва XIII, великого папу, чей возвышенный образ он тщеславно желал сохранить для потомства. И Пьер, на время переставший замечать мелочи, снова в смущении увидел носовой платок на коленях, неряшливую, перепачканную табаком сутану. Молодой священник не испытывал уже ничего, кроме умиленной жалости к этому дряхлому старцу, убеленному белоснежными сединами, кроме глубокого изумления перед упрямой жизненной силой, затаившейся в черных глазах, кроме почтительного уважения труженика к столь деятельному уму, лелеющему обширные замыслы.
Аудиенция была окончена, Пьер отвесил глубокий поклон.
— Благодарю ваше святейшество за отеческий прием, которым я был удостоен.
Но Лев XIII его задержал и, снова заговорив о Франции, изъявил живейшее желание видеть ее умиротворенной, сильной и процветающей на благо церкви. И в эту последнюю минуту Пьеру почудилось странное видение. Глядя на святого отца, на его чело цвета слоновой кости, размышляя о его преклонном возрасте, о том, что малейший насморк может свести его в могилу, он невольно вспомнил традиционную, исполненную жестокого величия сцену: Пий IX, Джованни Мастаи, умерший два часа назад, лежит, накрытый белым саваном, в окружении потрясенной папской свиты; камерлинг, кардинал Печчи, приближается к смертному одру и, откинув покрывало с лица усопшего, трижды ударяет его серебряным молоточком по лбу, всякий раз возглашая: «Джованни, Джованни, Джованни!» Труп безмолвствует, и камерлинг, выждав несколько секунд, оборачивается к присутствующим и произносит: «Папа умер!» И тут же Пьер видит на улице Джулиа камерлинга, кардинала Бокканера, ожидающего с серебряным молотком; и Пьеру представляется Лев XIII, Джакомо Печчи, умерший два часа назад и лежащий в этой самой комнате, в окружении папских прелатов, с лицом, накрытым белым саваном; и Пьеру чудится, что камерлинг, кардинал Бокканера, приблизившись, откидывает покрывало с лица усопшего и трижды ударяет молоточком по челу цвета слоновой кости, всякий раз возглашая: «Джакомо, Джакомо, Джакомо!» Труп безмолвствует, и камерлинг, выждав несколько секунд, оборачивается к присутствующим и произносит: «Папа умер!» Помнит ли Лев XIII, как он нанес
— Ступайте с миром, сын мой, — сказал наконец папа, как бы напутствуя и благословляя священника. — Да отпустится вам грех ваш, ибо вы исповедались в нем и выразили свое к нему отвращение.
Пьер не ответил; со скорбью принимая унижение, словно заслуженную кару за несбыточные мечтания, он уходил, пятясь, как положено по этикету. Он трижды склонился в глубоком поклоне, не оборачиваясь, шагнул через порог, преследуемый неотступным взглядом черных глаз Льва XIII. Но он успел заметить, как тот снова взял со стола газету, чтение которой прервал, чтобы принять посетителя; Лев XIII сохранил вкус к злободневной прессе, был весьма жаден до всяких новостей, хотя зачастую, в своей обособленности от внешнего мира, обманывался относительно тех или иных событий, придавая им значение, какого они не имели. Обе лампы светили неярким и недвижным пламенем, комната снова погрузилась в глубокое молчание, в беспредельный покой.
Посреди тайной приемной застыл в ожидании, весь в черном, синьор Скуадра. Обнаружив, что Пьер в полнейшей растерянности прошел мимо, позабыв свою шляпу на консоли, он осторожно взял ее и молча, с поклоном протянул священнику. Потом не спеша, тем же шагом, что и при встрече, он пошел впереди, сопровождая гостя в залу Климента.
И вот то же длительное путешествие повторилось в обратном порядке через нескончаемую вереницу зал. И по-прежнему нигде ни души, ни шороха, ни вздоха. Пустынные комнаты, в каждой словно позабыта одинокая коптящая лампа, и свет ее кажется еще более тусклым, а тишина еще глуше. И вокруг казалось еще пустынней, по мере того как наступала ночь, погружая во мрак немногие предметы, снова и снова попадавшиеся Пьеру на глаза в каждой зале с высокими, украшенными позолотой потолками: все те же троны, деревянные скамейки, консоли, распятия, канделябры. После почетной приемной, обитой алым шелком, они прошли Залу кордегардии, уснувшую в легком благовонии ладана, сохранившемся от утренней мессы; потом Залу гобеленов, Залу дворцовой стражи, Залу жандармов, а в следующей за ней Зале папских служителей единственный слуга уснул на скамейке так крепко, что не проснулся, даже когда они вошли. Шаги слабо отдавались на плитах, заглушаемые мертвенным спертым воздухом дворца, как бы замурованного со всех сторон подобно склепу и в этот поздний час погруженного в небытие. Наконец они очутились в зале Климента, которую только что покинула швейцарская стража.
Синьор Скуадра так ни разу и не обернулся. Он молча, без единого жеста, отступил и, пропустив Пьера, в последний раз поклонился. Потом он исчез.
По внушительной лестнице, тускло, будто ночниками, освещенной двумя газовыми рожками в круглых матовых колпаках, среди невыразимо гнетущей тишины, которую не нарушали даже привычные шаги швейцарской стражи, гулко отдававшиеся на плитах, Пьер спустился двумя этажами ниже. Он пересек двор св. Дамасия, пустынный и словно вымерший, озаренный слабым светом фонарей у подъезда, спустился по лестнице Пия, второй гигантской лестнице, столь же пустынной, вымершей и сумрачной, и, наконец, очутился по ту сторону бронзовой двери, которую привратник медленно, с усилием отворил и также медленно закрыл у него за спиной. И какой скрежет, какой дикий визг жесткого металла раздался ему вслед! Казалось, все, что он оставил за этой дверью, — все нагромождение мрака, сгустившейся тишины, столетий, застывших в плену у традиций, несокрушимых, как идолы, догматов, окаменевших, точно запеленатые мумии, цепей, которые опутывают и отягощают народы, — все орудия удушающего рабства, деспотического господства, все это гулким эхом отдавалось в пустынных, мрачных залах Ватикана.
Пьер очутился один среди безбрежного мрака площади св. Петра. Ни одного запоздалого пешехода, ни одной живой души. Посреди обширных мозаик серой мостовой, меж четырех канделябров, смутным видением высоко вздымался обелиск. И подобно бледному призраку маячил фасад собора, раскинув, словно гигантские руки, четыре ряда столбов колоннады, похожих на каменные стволы окутанных тьмой деревьев. И это было все, только в безлунном небе едва угадывалась гигантская округлость купола. И нигде ни звука, лишь откуда-то из мглы унылой жалобой доносился нескончаемый ропот фонтанов, подобных живым колеблющимся призракам. О, грустное величие этого сна! Какое уныние наводила прославленная площадь, Ватикан, собор св. Петра, погруженные в ночь, в молчание и мрак! Внезапно часы медленно и гулко пробили десять; казалось, никогда еще их удары не тонули с такой торжественной бесповоротностью в безбрежном море непроницаемой тьмы.
Пьер, разбитый и надломленный, остановился как вкопанный посреди огромной площади. Как! Он беседовал с этим седовласым старцем, перевернувшим ему душу, всего три четверти часа? Да, у него было отнято все — у его разума, у его кровоточащего сердца отняты были последние крохи веры. Он сделал последнюю попытку, и вот целый мир для него рухнул. Пьеру неожиданно вспомнился монсеньер Нани, и он подумал, что один только Нани оказался прав. Пьера предупреждали, что в любом случае он в итоге поступит так, как того пожелает монсеньер Нани, и священник с изумлением убедился, что это верно.