Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»
Шрифт:
Но и тут попадаются сцены, которые дышат правдой жизни, словно они прорвались сквозь логические построения. Я уже упоминал первое свидание Жюльена и Матильды. Надо было бы процитировать полностью эти четыре страницы, чтобы можно было оценить их верное и глубокое звучание. Это так мало похоже на дуэт Ромео и Джульетты, что в первую минуту неприятно поражает, но потом правдивость малейших деталей захватывает. Прочитайте следующие строки: «Матильде приходилось делать над собою усилия, чтобы говорить с ним на „ты“, и, по-видимому, это непривычное обращение больше поглощало ее внимание, чем то, что она говорила. Спустя несколько мгновений это „ты“, лишенное всякой нежности, уже не доставляло никакого удовольствия Жюльену; его самого удивляло, что он не испытывает никакого счастья, и, чтобы вызвать в себе это чувство, он обратился к рассудку». Вот Стендаль чистой воды, психолог, достигающий правдивости при разработке условного сюжета с помощью простого анализа душевных движений. В другом эпизоде, когда маркиз де ла Моль, узнав все, призывает к себе Жюльена, я был ошеломлен тем, какой он оказывает ему прием. Дайте эту сцену романисту-ритору, и вы получите седовласого отца, получите проповедь и вдобавок благородное отчаяние. А теперь послушайте Стендаля: «Жюльен нашел маркиза в бешенстве; должно быть, в первый раз в жизни этот вельможа вел себя непристойно: он обрушился на Жюльена потоком площадной брани. Наш герой был изумлен, уязвлен, но его чувство признательности к маркизу нимало не поколебалось». И далее: «Маркиз был словно в каком-то беспамятстве. Увидев, как Жюльен бросился на колени, он снова принялся осыпать его неистовыми ругательствами, достойными извозчика. Быть может, новизна
Всем известен прекрасный эпизод, которым кончается «Красное и черное»: г-жа де Реналь, по настоянию своего духовника, посылает маркизу де ла Моль письмо, расстраивающее брак Матильды и Жюльена. Последний, в порыве безумной ярости, мчится в Верьер и стреляет в г-жу де Реналь из пистолета, когда она молится в церкви, упав на колени. Его арестовывают, судят, гильотинируют. Последние пятьдесят страниц заполнены анализом мыслей Жюльена в тюрьме, перед лицом близкой смерти. Стендаль устроил здесь настоящее пиршество, оргию рассуждений, и чрезвычайно любопытно сравнить этот эпизод с «Последним днем приговоренного к смерти» Виктора Гюго. Это очень впечатляет, очень оригинально, но не смею добавить — очень правдиво, ибо Жюльен — личность настолько исключительная, что в реальной действительности его совершенно не с кем сравнить, поскольку люди такого склада ума среди приговоренных к смерти встречаются крайне редко. На этот эпизод надо смотреть, как на психологический опыт, поставленный с учетом определенных условий и получающий блистательное разрешение. Такая развязка особенно ясно дает почувствовать, до какой степени вымышлена вся история, как мало она является плодом непосредственного наблюдения. Г-н Тэн говорит: «Это почти действительная история — история одного семинариста из Безансона по имени Берте; автор лишь отмечает все чувства юного честолюбца и рисует нравы тех слоев общества, в которые он попадает; в реальной жизни есть тысячи фактов, больше похожих на литературный вымысел, чем этот роман». Вот уж нет, совершенно очевидно, что если первоначальная идея книги и была внушена Стендалю реальным судебным процессом, то все характеры он изменил или создал заново. Безусловно, произведение по сути своей отнюдь не характерно для романа, построенного на вымысле, хотя приключения маленького аббата, ставшего возлюбленным двух светских дам, убившего одну ради любви к другой и в конце концов оплаканного обеими женщинами, которых его гибель довела до безумия и смерти, — эта история сама по себе составляет недурную драму; но когда Стендаль любовно и неутомимо объясняет нам ход часового механизма, приводящего в действие его героев, — тут уж мы оказываемся целиком в сфере вымысла, вернее, в сфере исключительного.
Это полностью выходит за пределы повседневной жизненной правды, правды, с которой мы живем бок о бок; психолог Стендаль точно так же увлекает нас в область необычайного, как сочинитель побасенок Александр Дюма. С точки зрения строгой истины Жюльен ежеминутно удивляет меня не меньше, чем д’Артаньян. Берет ли писатель слишком влево, придумывая невероятные события, берет ли он слишком вправо, создавая феноменальных героев, с головой, набитой полным курсом логики, — все равно он попадает в канаву вымысла. Подумайте, ведь Жюльен умирает двадцати трех лет от роду, а его духовный отец представляет его нам гением, который словно бы впервые открыл человеческую мысль. Я же считаю, что между канавой авторов побасенок и канавой психологов пролегает необъятно широкая дорога — сама жизнь, реальное существование живых существ и предметов, жизнь, не слишком низкая, не слишком высокая, со своим обычным ходом и могучей простотой, жизнь, тем более интересная, чем более полно и верно предстает в ней человек.
«Пармская обитель» нравится мне меньше, быть может, потому, что герои здесь действуют в менее знакомой мне среде. И если быть откровенным до конца, признаюсь, что мне очень трудно принять стендалевскую Италию за Италию современную; на мой взгляд, он скорее изобразил Италию XV века, с ее разнузданными страстями, ядами, ударами шпаг, шпионами и разбойниками в масках, с ее необыкновенными приключениями, в которых любовь беспечно расцветает на удобренной кровью почве. Не знаю, что думает о сюжетной стороне этого произведения г-н Тэн, но, по-моему, интрига усложнена тут до крайности и совершенно не вяжется с моим представлением о Европе 1820 года. Мне кажется, что я читаю Вальтера Скотта, но без его риторики. Может быть, я ошибаюсь.
Мне уже приходилось говорить, что «Пармская обитель», безусловно, является единственным французским романом, повествующим о другой стране, который передает аромат этой страны. Обычно наши романисты, даже самые крупные, довольствуются тем, что грубо малюют местный колорит; Стендаль же воссоздает особенности национального характера. Он находит, что итальянцы не так плоско буржуазны, как французы, больше любят наслаждения и приносят меньше жертв деньгам и самолюбию. Я подозреваю, что он смотрел на них сквозь призму своих вкусов и своей собственной натуры. Но это не помешало ему уверенно начертать главные контуры живых и свободных характеров людей, для которых смысл существования в том, чтобы любить и пользоваться жизнью, презирая общественное мнение.
В этом произведении мы снова встречаемся с выдающимися умами, гениями. Я их насчитываю целых четыре: герцогиня Сансеверина, Фабрицио, Моска и Ферранте Палла. Мы продолжаем пребывать в сфере чистого рассудка.
Герцогиня Сансеверина, заполняющая своей особой всю книгу, — истинная дочь Стендаля. Он вложил в ее образ все чары и все сложности любовной страсти. Сансеверина чуть не совершает кровосмешение, она пускает в дело яд, но все равно остается положительной героиней, обожаемой автором. Чувствуется, что Стендаль в восторге от ее преступлений, я думаю даже, что он нарочно преувеличивает ее испорченность из отвращения к банальности. Стендаль ею гордится; очень довольный, что удивил мир, он будто говорит: «Вот женщина, какую не часто встретишь!» Стоит послушать ее биографию. Джинна дель Донго выходит замуж за графа Пьетранеру, наполеоновского офицера, которого она страстно любит, что не мешает ей обманывать его с неким молодым человеком по имени Лимеркати. Муж ее умирает, она заводит новых возлюбленных, наконец в нее влюбляется министр князя Пармского, и она становится его любовницей. Но в то же время она воспылала страстью к своему племяннику Фабрицио, которому она годится в матери, — ведь она на шестнадцать лет старше его; эта страсть заполняет всю ее жизнь, но не мешает ей, однако, продолжать связь с Моской и откликаться на другие призывы любви. Чтобы спасти от смерти Фабрицио, она решает отравить князя Пармского и поручает это дело Ферранте Палла — гениальному безумцу, который ее обожает. Но это еще не все: когда князь умирает, ей приходится снова спасать Фабрицио, и на сей раз она продается ради него наследнику престола. Истерзавшись ревностью из-за любви Фабрицио к Клелии, она наконец спокойно зажила с графом Моской. Стендаль соблаговолил избавить ее от падения с Фабрицио. Я забыл сказать, что прежде, чем на ней жениться, Моска выдал ее за старого герцога Сансеверина-Таксис, очень богатого честолюбца, у которого хватило вкуса, чтобы умереть и оставить ей наследство. Во Франции одной подобной сделки было бы довольно, чтобы навсегда запятнать женщину. Такова героиня. Прибавьте, что она красива, необыкновенно умна и что Стендаль окружает ее постоянным ореолом. Это не оскорбляет мои чувства, просто я не вижу, откуда могла взяться такая герцогиня в наше время, — вот и все. Она жила во Франции во времена Фронды. Это вторая мадемуазель де ла Моль, только с иным характером. Мне всегда чудится, что Стендаль оживляет исторические портреты. Он не знал ни современных женщин, ни современных мужчин.
Что касается Фабрицио дель Донго, то в нем есть много от Жюльена Сореля. В начале его истории мы опять находим страстное увлечение Наполеоном, и этому увлечению мы обязаны замечательным эпизодом, описывающим сражение при Ватерлоо, эпизодом, который не имеет никакого отношения к самому роману. Потом в душе Фабрицио тоже начинается борьба между тягой к духовной и к военной карьере. Как и Жюльен, он хотел бы стать солдатом, но вынужден облачиться в сутану. Идеи и ситуации совпадают. Правда, вслед за тем Фабрицио целиком отдается любви; это душа более нежная, более мягкая — душа южанина. А впрочем, Фабрицио — настоящий герой модного приключенческого романа. Он бродит по дорогам, раздавая направо и налево удары шпаги. Г-н Тэн с восторгом вспоминает, как Стендаль в двух скупых строках рассказывает в «Красном и черном» о дуэли Жюльена; но он не подумал о том, что все дуэли Фабрицио в «Пармской обители» драматизированы совершенно в духе романтизма. Сперва это столкновение с комедиантом Джилетти, потом с графом де М… во дворе трактира. Не говорю уже о бесконечных анонимных письмах, переодетых слугах, обо всем окружающем героя странном быте, который, на мой взгляд, словно взят из волшебной сказки. Но вот мы подходим к прелестному эпизоду в Фарнезской башне — к любви Фабрицио и прекрасной Клелии, дочери коменданта крепости. Ситуация почти такая же, в какую поставлен Жюльен в Безансонской тюрьме, потому что и Фабрицио в недалеком будущем грозит смерть; но только психолог, не переставая анализировать идеи, превращается здесь в сказочника и невероятные события занимают все большее место. Тут мы видим всякого рода странные и малоправдоподобные детали; способ, каким Фабрицио видится с Клелией, установление связи с герцогиней посредством световой сигнализации, посылаемые в свинцовых пулях письма, и тайно доставленные в тюрьму веревки, и невероятный спуск героя с немыслимой высоты, причем ни одни часовой даже не пошевельнулся; и среди всех этих чудес — на каждой странице истории с ядом, как во времена Борджа. Все это захватывающе интересно; но как далеки мы от простой, обнаженной правды жизни! Позднее Фабрицио, который снова добровольно становится узником ради любви, едва не был отравлен. Клелию выдают замуж, а он делается архиепископом и обладает ею в течение нескольких лет, в темной комнате, потому что она дала обет больше с ним не видеться и хочет сохранить букву своей клятвы; такая казуистика — характерный штрих итальянских нравов — вызывает у нас улыбку. Наконец, когда Клелия умирает, Фабрицио умирает тоже, и этим завершается роман.
Фигура графа Моски больше всего восхитила Бальзака. Известно, что ходили слухи, будто, создавая этот образ, Стендаль хотел нарисовать портрет князя Меттерниха. «Стендаль так превознес величественный характер первого министра княжества Пармского, — пишет Бальзак, — что можно усомниться, был ли князь Меттерних столь же велик, как Моска, хотя сердце этого знаменитого государственного деятеля показало тем, кто хорошо знает его жизнь, один или два примера страсти, по размаху не уступающей страсти графа Моски… Что же касается места графа Моски во всем произведении, что касается поведения человека, которого Джинна считает величайшим дипломатом Италии, нужно быть гением, чтобы создать непрерывную цепь событий, происшествий и интриг, среди которых развертывается этот мощный характер… Когда сообразишь, что автор все это придумал, запутал и распутал так, как обычно запутываются и распутываются события при дворе, то даже самые бесстрашные умы, которым работа мысли привычна, будут потрясены и ошеломлены подобным трудом… Дерзнуть вывести человека, силой ума равного Шуазелю, Потемкину, Меттерниху, сотворить его, доказать его существование действиями самого творения, поместить его в свойственную ему среду, где раскрываются все его способности, — это работа не человека, а феи или волшебника».
Я счел необходимым процитировать эту страницу целиком, потому что она дает ясное представление о том, как наши старшие собратья по перу понимали гениальность. Признаюсь, что лично я никакой гениальности в графе Моске не вижу. Ни на одной странице романа он не показывает себя истинно великим. Как политик он ничего не делает. Он просто оказывается замешан в придворных интригах и лавирует среди них как осторожный и ловкий человек, желающий сохранить свое место и не потерять любовницу. Он выглядит приятным человеком, но не более того; Моска даже совершает ошибки, потому что, как всякий царедворец, не лишен ограниченности. Правда и то, что гений г-на фон Меттерниха, как и гений Шуазеля или Потемкина, сегодня уже не производят на нас впечатления. Моска подражает своим образцам. Однако если мы удовольствуемся тем, что будем видеть в Моске только любопытный и великолепно разработанный тип, не бросаясь такими словами, как «возвышенный», «грандиозный характер», то, безусловно, сможем согласиться, что Стендаль проявил величайший талант, создав подобный персонаж. С профессиональной точки зрения Бальзак имеет все основания восторгаться картиной пармского двора, переплетением интриг, которые уже сами по себе раскрывают характер графа Моски. Это действительно чудо творческой выдумки в лучшем смысле этого слова. Кажется, что перед тобой подлинная летопись маленького княжеского двора. Я не решаюсь пересказывать сложное действие этого эпизода — этот своеобразный дневник, ведущийся час за часом, со страниц которого встают необычайно точно выписанные портреты самого князя, с его пристрастием к жестокости, с его глупой, тщеславной душонкой, и ужасного Росси, и графини де Реверси, и целой клики придворных. Но и тут я возражаю против слова «возвышенное»: ничего возвышенного во всем этом я не вижу. То же самое могу сказать по поводу следующей странной реплики, выражающей мнение Бальзака о «Пармской обители»: «Наконец он написал современную книгу „О князе“ — роман, который мог бы написать Макиавелли, живи он, изгнанный из Италии, в XIX веке»; этого высказывания я тоже не понимаю, ибо черт меня возьми, если стендалевский Эрнест IV, с его политическими затруднениями, давным-давно разрешенными историей, с его навязчивым желанием походить на Людовика XIV, является для меня типом современного государя! Это злая карикатура на монархическое правление, нарисованная бесконечно остроумным человеком, — и больше ничего.
Мне хочется еще на минуту задержаться на образе Ферранте Палла — на этой странной фигуре, столь живо запоминающейся читателю. Ферранте Палла — политический изгнанник, народный трибун, приговоренный к смерти и доведенный до того, что он вынужден воровать, чтобы не погибнуть от голода. Вот несколько фраз, в которых он кратко излагает герцогине свою историю: «С тех пор как я исполнил свой долг гражданина и приговорен за это к смерти, я живу в лесах; за вами я пошел не с целью попросить милостыни или ограбить вас, но как дикарь, ослепленный ангельской красотою. Я так давно не видел прекрасных белых рук… Я записываю, кого и на какую сумму ограбил, и если когда-нибудь будет у меня небольшая возможность, я верну все деньги, какие отобрал. Я полагаю, что такой человек, как я, то есть народный трибун, несет определенный труд, который, в силу его опасности, заслуживает оплаты в сто франков в месяц; поэтому я никогда не беру более тысячи двухсот франков в год». Именно этому странному вору и поручает герцогиня отравить князя. Они долго обсуждают этот договор. Когда же Ферранте Палла соглашается на ее предложение и хочет удалиться, герцогиня окликает его. «Ферранте! — восклицает она. — Благородное сердце!» Он возвращается, уходит снова, и снова она его останавливает. «Он вошел с тревожным видом. Герцогиня стояла посреди гостиной; она бросилась ему на грудь. Ферранте едва не лишился чувств от счастья. Через мгновение герцогиня высвободилась из его объятий и глазами указала ему на дверь. „Вот единственный человек, который понял меня, — подумала она. — Так поступил бы Фабрицио, если бы мог меня услышать“». Такова одна из сцен, на которые больше всего упирает Бальзак, высказывая свой безудержный восторг; правда, он постоянно сравнивает Стендаля с Вальтером Скоттом, а это в наших глазах несколько умаляет значение его похвал. Я полагаю, что нет смысла особенно вдаваться в анализ этой сцены с точки зрения ее фактической достоверности. Ферранте Палла я тоже не могу рассматривать как возвышенную личность, и этот оригинальный вор, словно выполняющий некое обязательство, этот трибун, навязывающий себе на шею герцогинь, гораздо больше принадлежит вымыслу, чем реальности. Но еще более поразительным кажется мне, что он вызывает восхищение герцогини. Он любит ее — это не должно было бы ее удивлять. Немало республиканцев бросились бы убивать князя ради одного ее поцелуя, тем более что они и без того всегда готовы на подобный шаг, даже без всякой награды. Бальзак считает, что в этом проявляется душа Италии, и тут я склоняю голову, потому что он вступает на незнакомую мне почву. На мой взгляд, Ферранте Палла — это фигура совершенно в духе Вальтера Скотта. Здесь Стендаль даже не проявляет себя как большой психолог; он становится сказочником, старается поразить воображение читателя. И поэтому Ферранте Палла оставляет такое же впечатление, как герои Александра Дюма или Виктора Гюго. Мне хотелось подкрепить примером мысль, которую я уже высказал ранее: «Пармская обитель» является приключенческим романом, по крайней мере, в той же степени, что и романом аналитическим.