Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций
Шрифт:
Меня же влек пафос его; влекла истинно героическая попытка, заранее обреченная на неудачу: вздуть пламя из еле тлеющего пепелища «Вопросов жизни».
Бывало, он выставит перед собой свою руку, встопыривши пальцы; и это подобие лапы орлиной качает он в воздухе, целясь глазами в ладонь и ее наполняя, как чашу, своими словами; но вдруг, от нее оторвавшись глазами, хватается за покрытый холодной испариной лоб, удивляясь тому, что из слов его вытекло вовсе не то, что втекло: втек – схематизм Мережковского; вытекло же – козлиное игрище: с Вячеславом Ивановым; носом пыхтит, оговаривается; и, не зная, как справиться со всеми точками зрения, их изживает «стоустым» он воплем, в изнеможении бросаясь на стул; отирает испарину
Встает мне с Зевесовой головою, закинутою в анархию, с рукой, брошенной в мистику, с корпусом, обращенным к левейшим заскокам левейших течений в искусстве; и – все ж: меня тянет к нему; он весь – подлинный, искренний, истинно Прометеев пыл (а не «пыль»).
Ставлю я образ молодого Чулкова: «Чулкова» в бороде, – еще не «врага»; когда ж он сбрил бороду, из парикмахерской вышел страдающий молодой человек с синевой под глазами и с заостренным очень бледным ликом больного Пьерро; в эти годы ему я приписывал множество злодеяний; от этого приписания поздней хватался за голову, восклицая по адресу себя самого: «С больной головы да на здоровую»; я имел основания быть недовольным Ивановым, Блоком; откуда ж следует, что Чулков – «виноват»?
Еще позднее: Георгий Иваныч – уже седогривый, уравновесившийся, почтенный, умный, талантливый литературовед, труды которого чту; и этот Георгий Иваныч прекрасно простил мне мои окаянства.
Но не «врага», не «почтенного деятеля» вспоминаю на этих страницах, а – молодого Чулкова; к нему стал захаживать в этот период, чтобы делиться с ним мыслями и беседовать с Н. Г., супругой его, тихой, строгой, встречавшей с сердечною з'aдумью.
У него-то я и столкнулся с В. Э. Мейерхольдом, только что разорвавшим с художественниками и оказавшимся в Питере.
Последнего, конечно, я знал, будучи гимназистом: по сцене; брала его талантливая игра – в «Чайке», в «Трех сестрах», в «Одиноких»; я только что в Москве посетил его студию молодежи, ютившуюся на Поварской; Мейерхольд предложил мне беседу о новом театре; художественники драли нос перед нами, «весовцами», смыкаясь с группой «Знания»; Мейерхольд – рвал бесповоротно и круто с театром, недавно передовым; он сознательно шел к «бунтарям»; к смятению «театралов», впервые серьезный театр подошел к символистам – не моды ради: из убеждения.
В. Э. заживает конкретно во мне в небогатой предметами комнате: стол и несколько стульев на гладкой, серо-синеватой стене; из этого фона изогнутый локтями рук Мейерхольд выступает мне тою ж серою пиджачною парой (а может, въигралась она в этот фон из более позднего времени); он – слишком сух, слишком худ, необычайно высок, угловат; в темно-серую кожу лица со всосанными щеками всунут нос, точно палец в туго стягивающую перчатку; лоб – покат, губы, тонкие, сухо припрятаны носом, которого назначение – подобно носу борзой: унюхать нужнейшее; и разразиться чихом, сметающим все паутинки с театра.
Сперва мне казалось: из всех органов чувств – доминировал «нюх» носа, бросившегося вперед пред ушами, глазами, губами и давшего великолепный рельеф профилю головы с точно прижатыми к черепу ушами; недаром же Эллис прозвал Мейерхольда, его оценив: нос на цыпочках!
Позднее я понял: не «нюх»; зрение – столь же тонкое; осязание – столь же тонкое; вкус – столь же тонкий; подлинно доминировал внутренний слух – (не к черепу прижатое ухо), – исшедший из органов равновесия, управляющих движением конечностей, мускулами глаз и уха: он связывал в Мейерхольде умение владеть ритмами телодвижений с умением выслушать голосовой нюанс этой вот перед ним развиваемой мысли; во всем ритмичный, он обрывал на полуслове экспрессию телодвижений своих и взвешивал в воздухе собственный жест, как пальто
Не нюх, а – животекущая интуиция мысли, опередившей слова; у Чулкова слова – пароходище, пыхтящий колесами, выволакивающий на буксире от него отставшую лодочку; жест Мейерхольда – моторная лодка, срывающая с места: баржи идей.
Он хватался за лоб (нога – вперед, спиной – к полу, а нос – в потолок); то жердью руки (носом – в пол), как рапирой, метал в собеседника, вскочив и выгибая спину; то являл собой от пят до кончика носа вопросительный знак, поставленный над всеми догмами, во всем усомнясь, чтобы пуститься по комнате – шаг, пауза, шаг, пауза – с разрешением по-своему всех вопросов:
«Вот так и устроим!»
Руки – в карманы: носом – в столовую пепельницу, – шаг, пауза: хвать рукой пепельницу:
– «Что это такое?»
И пепельницу – к носу: повертывает у носа:
– «Ее бы на сцену».
Он, взгорбясь, морщиною лба рассекал пополам – все рутины:
– «Так?» – взгляд на нас: стойка, вынюхиванье наших мыслей об этом.
Я помню, что начал он нам объяснять, как надо прогонять по сцене толпу, вскакивая и полуприседая на стуле с подгибом ноги под себя. – «Вы же все забываете, что, когда пьете чай, в окне – тот, этот: идет, идут; следуют тексту автора, а автор забыл посмотреть, что происходит за окнами; за окнами улица, – вскочил и выбросил руки вперед и назад, – там – идут», – вздернул плечи: шаг, два; и – пауза: и поворот носа из-за спины:
– «Один, другой, третий; за окнами – идут: понимаете?»
И – шаг: в угол; и – поворот к нам; и – шаг из угла.
– «Они – пошли!»
И – ходит: и мы – за ним.
– «Вот! Это и надо показывать… Ведь – покажем? А?»
Трепок по спине: чихает шуткой, сухой и длинный.
Мне памятна встреча с В. Э. у Чулкова, с которым уже имели беседы о новом театре; В. И. Иванов указывал: этот новый театр еще пока – театр импровизаций; скоро я возил Иванова к Блоку: иметь разговор о таком театре; Иванов впоследствии привел к Блоку Чулкова, который свел последнего с Мейерхольдом; скоро – всерьез говорили о новом театре; он возник через год (театр Коммиссаржевской: с Мейерхольдом во главе).
Рыжеусый, румяный, умеренный, умница Бакст был противоположность Чулкова и Мейерхольда; он отказался меня писать просто; ему нужно было, чтобы я был оживлен: до экстаза; этот экстаз хотел он приколоть, как бабочку булавкою, к своему полотну; для этого он с собой приводил из «Мира искусства» пронырливого Нувеля, съевшего десять собак по части умения оживлять: прикладыванием «вопросов искусства», как скальпеля, к обнаженному нерву; для «оживления» сажалась и Гиппиус; от этого я начинал страдать до раскрытия зубного нерва, хватаясь за щеку; лицо оживлялось гримасами орангутанга: гримасами боли; а хищный тигр Бакст, вспыхивая глазами, подкрадывался к ним, схватываясь за кисть; после каждого сеанса я выносил ощущение: Бакст сломал челюсть; так я и вышел: со сломанной челюстью; мое позорище (по Баксту – «шедевр») поздней вывесили на выставке «Мир искусства»; и Сергей Яблоновский из «Русского слова» вскричал: «Стоит взглянуть на портрет, чтобы понять, что за птица Андрей Белый». Портрет кричал о том, что я декадент; хорошо, что он скоро куда-то канул; вторая, более известная репродукция меня Бакстом агитировала за то, что я не нервнобольной, а усатый мужчина.