Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций
Шрифт:
Церемониалы принца-регента: отведывание первой кружки в такие-то числа варимого пива: в такой-то пивной; он и сам пивовар, содержащий пивную, – свою, «королевскую», ставшую клубом пивных толстяков; государственность, можно сказать, что пивная: в парламенте здешнем – многочасовые дебаты о ценах на кружки, о том, доливать ли сполна пивом их иль оставить для пены пространство с полпальца; волненье возникнет в том случае, коли недолив увеличить на палец.
Я здесь себя чувствую точно в комедии; глаз мой, засыпанный, точно песком, красным криком, теперь отдыхает на цвете зеленых штанов, заменивших мне «красное домино»; а «кинжал» заменяет мне трубка.
Почти у дворца королевский театр, всем известный в Европе по праздничным, августовским постановкам творений Р. Вагнера, не уступающим даже Байрёйту.
Бавария – точно арена для празднеств;
Пройдяся по Людвигштрассе, оказываюсь в центре города: старые, новые башни и шпицы, среди которых облепленное и скульптурой и башенками (под главной башнею) белое здание новоотстроенной ратуши силится перекричать своей «готикой»: готику.
Если спущусь теперь влево, то – попадаю в кварталик семнадцатого столетия с роем крутых, черепитчатых крыш над домками с оконцами, с выставленной из оконец большой головой в колпаке: лицо – красное, бритое, в мощных морщинах; а войлок растрепанный прямо из шеи растет: точно уличка с домом и с бюргером выскочила из полотен Гольбейна; стена выгибает дугу фонаря; он – большущий, зеленый, престарый; тусклит огонечком над улицею в пять шагов; как в театре! То – «Ау»: старый Мюнхен.
Коли заверну я от ратуши вправо, с отклоном в «назад», я запутаюсь в уличной сети, обставленной бурыми и буро-рыжими тяжеловесными зданиями; за зеркальными окнами выставка ваз, инкрустаций, эстампов, скульптур и полупудовых, золотых переплетов, подобных Евангелию, выносимому дьяконами; то – евангелия от искусства, плоды крохоборов; здесь улица брызжется просверком говоров; в матовом золоте речи немецкой – баварское «шо» вместо «зо» вперемежку с рубиновым «жи» или «джи» итальянца; и вдруг полыхнет – изумрудами: русские! Меж картинных табачных и книжных палаццо – отели, кафе, изукрашенные золотою и мраморной кариатидою, розовыми, голубыми, седыми колоннами (шаг утопает в коврах); тут маститая очень традициями «Аугустинербрей», всегда пустая пивная, таящая в сумерках залы резьбу темно-коричневых, сплошь деревянных скамеек, столов, стен, украшенных изображеньем святого младенца, держащего в ручках по пенистой кружке; сюда приходил, когда начинал утомлять меня солнечный свет, ядовитый, пронзительный, как золотая мелодия Вельзунгов, сладкая до… самоотравления организма; змея подколодная тихо ползла на меня из России бессмыслием только что пережитого там; здесь мне казалось, что я не в пивной – в каменистой пещере старинной Германии третьего века; глотал я коричневое, с легким просверком, пиво; вставала затея: уйти, как в леса, в мне чужую, далекую жизнь, не вернуться на родину, чтобы неузнанным странником пересекать этот сумрак коричневый; и, вдруг увидев стоящего перед потоком лесным, как и я там стоял над Невой, подойти и сказать ему:
– «Брат!»
Может быть, – так и следовало?
Я расплачивался; выходил: бирюзовые воздухи дули; и солнцем облещивало; но я свертывал в тихие улицы, мимо кафе «Луитпольд», где есть зал-конференц; в нем я высидел столькое… через шесть лет; в зале слышал ответ на вопросы сознания, вставшие некогда у «Аугустинер». Свернув в кривули, разбиваешь свой лоб о нелепые, серые камни стены, ускакавшей под небо гигантами башен, венчанных зелеными чалмами: то – Фрауэнкирхе, творение оригинальнейшей готики: уникум не красоты, а нелепейшего парадокса.
Сворачиваю; и – пронырами улиц бегу к плац-газону с подрезанной и перечесанной травкой; кольцом окружают веранды обвитых цветами отелей; а посредине газона стоит – обелиск; «Глиптотека» стекольной стеною светлеет; и смотрит на толстых, не очень высоких колоннах простой архитрав «Пропилей», под которыми, —
– может быть, —
– сам Генрик Ибсен, касаяся черной перчаткою края цилиндра, стоял; разумею не Ибсена-пыжика, карлика в белых ершах, заколоченного, точно в гроб, в свой сюртук, от которого стаи шарахались шапки ломавших поклонников,
Может быть?..
Вот и тяжелый бассейн с беломраморными водяными быками и прыщущими во все стороны косыми струями, – гордость всех мюнхенцев: выбил его Гильдебрандт, автор очень тугого труда, тоже выбитого из целин кантианской эстетики [53] ; сколько, пыхтя, над ним выкурил трубок Владимиров: труд был указан профессором, герр Габерманом; забыты восторги пред краской Рублева: Владимирова занимает Маре; он глотает слюну над штрихом (все колбасочками) Гульбрансона, веселого карикатуриста из недр «Симплициссимуса», очень левого органа группы художников и публицистов; работают в нем: Гульбрансон, Тони, Гейне и Шульце (художники); в нем пишет Голичер. «Сатирикон» – только тень «Симплициссимуса».
53
«Проблема формы в изобразительном искусстве».
Возвращаюсь прямехонько на Барерштрассе, свой круг описав: мимо новой Пинакотеки; вот – старая Пинакотека (живу от нее на расстоянии трех лишь домов); каждый день я сюда: достоять перед тем иль иным старым немцем; неделями я изучаю полотна их, краски впивая, читая труды, посвященные им.
Пинакотека как дрожжи мысли
Старая Пинакотека становится лабораторией мыслей – о глазе, о краске, культуре искусств, о четырнадцатом и пятнадцатом веке и им предшествующих; грань, лежащая меж возрождением и средним веком, есть мнимая грань: Вольгемут, Дюрер, Пахер, Бургмай-ер, Альтдорфер, Цейтблом, Балдуин Грин [54] коренится одновременно в Эразме и в готике Робер де Люзарма (Амьенский собор), Монтрейля («St. сареllе» в Париже), Эрвина фон Штейнбаха и в старом Кёльне, во Фрейбурге, в Страсбурге; изучаю различие меж старокёльнскою школой, злоупотребляющей золотым фоном, фламандской и южногерманской; последняя зачаровывает независимым огнем своих красок, реалистическою деталью и интимизмом: мои любимцы – Цейтблом, великолепный Шёнгауэр (Кольмар), тиролец Пахер и Вольгемут, ученики которого оспаривают фламандцев: от Дюрера до Луки Кранаха (Старшего).
54
Старонемецкие художники.
Часто часами сижу я в пустом кабинете гравюр над альбомами Сегантини и Клингера, – для понимания отличий гравюры модерн от следов на дереве резца Дюрера; и – прибегаю к Владимирову, товарищу по гимназии, университету, «соаргонавту», переживавшему революцию так же, как я, и сплетенному со мною по-новому в мыслях о живописи; кто же выше: германец Грюневальд иль – фламандец Массис? Я тащу к полотну неизвестного мастера «Жизни Марии»; он хочет меня соблазнить перспективными головоломками Рубенса; даже, бросая свой класс, для меня он является в Пинакотеку, – наглядно доказывать мне, что «Похищенье сабинянок» есть чудо, что Рубенс – не понят, что можно его проваливать и возвышать; все – от глаза; и умение видеть, науку разглядывать, он проповедует еще до Водкина.
Для Владимирова исключительна роль Нидерландов, дающих в пятнадцатом веке толчок к возрождению музыки, вызревшей на их дрожжах; что для Дюрера – готика, то для Люлли, Скарлатти, Рамо, даже Баха – усилия контрапунктистов-голландцев предшествующих столетий; после Франкона Кёльнского (тринадцатый век), изучившего жизнь интервала и роль диссонанса, и после работ философствующего математика-композитора Иоганна де Муриса (четырнадцатый век) нерв развития музыки дан в нидерландцах Дюфе, Оккенгейме, в Жоскене де Пре, в Пьере де ля Рю, в Виллаэрте, учителе Царлино и основателе музыкальной школы Венеции, в Гудимеле, творце римской школы, работавшем в Риме, в Париже, в Орландо Лассо; они открывают пути Александру Скарлатти (в Италии), Люлли (во Франции), Баху (в Германии), Генделю; деятельность этих тружеников звучит в унисон с Ван дер Вейденами, Ван Эйками, Мемлингами, Массисами, Дирками Боутсами, завершаяся в Рубенсе, в непревзойденном Рембрандте.