Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций
Шрифт:
Стопочка красных тетрадок лежит на столе: «Ревю сэндикалист» Лягарделя [108] , подсунутая эмигрантами; с синдикалистом, вагоновожатым, и я заседаю порой в винной комнате, где я закусываю мясом кролика и запиваю стаканом «ш'aмпаня»; он – не «Редер'eр»: но он – пенистый; мой собеседник с усищами (в ухе – серьга) мрачно тянет зеленый абсент и ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику!
Синдикализм – это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию; а ты – с Леоном Доде [109] ; Лягардель пишет хлестко, – не с ним я; претят мне кофейные скрежеты Фора [110] , которым дивуется Гиппиус; Фор: это – номер эстрады, иль – танец апашей, которым щекочет себя буржуа; выявляется: «Юманите» [111] –
108
Теоретик синдикализма.
109
Сын писателя – помесь монархиста с анархистом.
110
Себастьян Фор – анархист.
111
В то время орган Жореса.
Вечером слушал застенные шумы; сосед, как шакал, визжал утром: взвизжит; и – утихнет: за кофеем; этот солидного вида рантье, гладя рыжий свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спускался к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опускалася с ним; сосед тоном, как шляпой, старался закрыть: дыру в лысине; в первую ж ночь он меня ошарашил отчаянным за`визгом:
– «Ву з’антандэ?.. Юн вуатюр» [112] .
Тарарыкнуло где-то.
112
Слышите?.. Пролетка!
– «Э бьен!»
За стеной топотошили голые женские ноги; вот женщина взвизгнула: бил ее, – что ли? Просунувши ухо в дыру коридора, я ждал: не прийти ли на помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин шел свечкой ко мне, захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо:
– «Месье нервно болен! Но вы не пугайтесь… Он мухи не тронет… Порядочный, – очень: со средствами… Но – что прикажете? Нервы».
Потом я привык к этим завизгам – так, как в Аджарии к плачам шакальим: под утро при первом же грохе далекой пролетки сосед, как будильник, бил голосом в стену мою:
– «Экутэ! Юн вуатюр! Же ву ди, кё – с’эт’эль!» [113]
Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник, Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку, которая, – нет, вы не смейтесь, читатель, – пылала страстями к бедняге, пытаясь его… изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он – вскакивал; я ж, пробудясь, – засыпал.
Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие позорные темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время, когда его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив, все стояла она на пороге, глазами давая понять, что ей, собственно, нужно; я стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она – удалилась.
113
Слушайте! Пролетка! Это – она!
Да, нравы!
Сосед исчезал после кофе, чтоб зашагать ночной бред; он являлся с достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже рассказывал ярко о бразильянских бо'a (он в Бразилии был), чтоб опять зашагать по Парижу до ужина, вечером мучить жену, затихать к девяти, голосить в семь утра.
И мне думалось:
«И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!»
Изредка вечером шел из «гробницы» я в «пестри» ночного Парижа, чтоб, краски собрав, их додумывать перед огнем; проходил гробовым коридором и черным винтом крутой лестницы; несся в «метро» под землею: к Монмартру, чтоб видеть рубиновый огненный крест «Мулен-Руж» [114] ; я слонялся; билет покупал: видел бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые ноги, и бедра, и руки, и груди – из ярко-кровавого газа: под пеною перьев своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где на гроб, не на стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры.
114
«Красная мельница», на крыльях, приподнятых над ней, горели рубиновые огни.
– «О, пей их, несчастный!» [115]
Испив, возвращался под черное небо, в котором катались колеса огней, рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток котелочков и сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках черных: и все – как одна; и от
Париж – пестроцветен, сливая в одно стиль ампир, стиль Луи, дуги готики, и горисветы Монмартра, и блузников синих; «Парижи» ссыпаются; и, разрушая друг друга, – рвут мозг парижанину; здесь впечатлений – убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия – необходимый ракурс восприятий; и росчерк в Париже реален: в период истории, когда утопии и социализма наивного, и бурбонизма сломались; задания импрессионистов сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и искусства мещан; так импрессия строилась новою оптикой; ей защищались, как зонтиком или очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму реальны в Париже; Мане и Моне своей краской связались – с Ватто, а рисунком своим – с Фрагонаром и даже с Шарденом; в Париже лишь импрессионизм – революция, освобождающая культуру хороших традиций французских художников; «новые» в лице Мане [116] , Ренуара [117] , Моне [118] , краскопевца Сезанна [119] , Дегаза [120] классичны; а «Сецессион» – обезьяна, которая лишь нанизала очки Эдуарда Мане на свой хвост.
115
В бутафорском «кабачке Ада» лакеи, одетые дьяволами, на «ты» с посетителями.
116
1832–1883 г.
117
Род. в 1840 г.
118
Род. в 1840 г.
119
Род. в 1839 г.
120
Род. в 1834 г.
Лишь в Париже импрессия – самозащита художника: от буржуазии; то, от чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из глаз; и слагалась из игол реснитчатых – новая улица; пересеченьем ресниц защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки, цветистые перья и трости, себе говорил: «Ренуар»; а когда на меня с разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, – я видел Дегаза.
Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, – французскими импрессионистами; понял: в Париже великая школа они.
Жан Жорес
Погуляв, поработав, к двенадцати я опускался в укромную зальцу коричневых колеров, как и ковры, – коридориков, лестницы; посередине стоял общий стол; вдоль окошек – отдельные столики; их занимали: хозяин-вдовец с взрослой дочкой; он был с добротцой, без «политик»; весьма уважал социалистов и руку жал парочке бледных кюре, столовавшихся здесь; как летучие мыши, влетали они в своих черных сутанах и в шляпах с полями; шушукали о конфискации Комбом церковных имуществ; держались отдельно, но кланялись вежливо; столик в углу занимал сумасшедший рантье с миловидной женою; пыталась со мною кокетничать: бедная.
Общий же стол пустовал: три прибора; на нем размещались: месье Мародон, иллюстратор романов, ходивший обедать и завтракать; мы – познакомились; я посетил его; рядом садилась приятная барышня, русская немка из Риги; мы с ней по-французски общались; меж блюдами я перелистывал «Юманите» [121] .
И соседка спросила меня:
– «Почему вы читаете эту газету?»
– «Она симпатичней других мне».
– «Вы чтите Жореса?»
– «О да!»
Тут хозяин, смеясь, просиял; а соседка кивнула:
121
Орган социалистов, редактировавшийся Жоресом.
– «А знаете? Он же ведь завтракал с нами последние месяцы после того, как жена его в Тарн из Парижа уехала; месье Жорес живет рядом; оставшись один, стал ходить сюда завтракать – перед Палатой; недавно уехал он в Тарн».
– «Он вернулся, – кивнул нам хозяин, – он будет здесь завтракать: завтра».
– «Везет вам, – смеялась соседка, – о, это такой человек!.. Впрочем, сами увидите».
– «Месье Жорес, – о!» – хозяин, махая руками, давился почтеньем.
Не видя Толстого, младенцем я знал, что бессмертен он; сфера бессмертия определялась, как функции: есть – вестовой, понятой, даже городовой; есть – «толст'oй» в каждом городе; вдруг появился в квартире у нас бородатый старик; и тогда мне открылось: он есть Лев Толстой, знаменитый писатель.