Собрание сочинений. Том 3. Гражданская лирика и поэмы
Шрифт:
Я
Ну и замерзли мы за день, простыли! Избы в селах пустые, жителей нет. Беда! Холодно стало, трудно в России. Из труб ни дымка, ни следа. Немцы — уже приходили сюда. Пусто, холодно, худо. Всех до конца угнали отсюда. И старика не оставили. Это чтоб нам не согреться нигде. Ходим до ночи в талой воде — снег не держится, тает… А как светает — морозец прохватывает, схватывает, и враз ледяные валенки, брат. Это Гитлер во всем виноват. В каждую хату руку засунул, вывернул с кровью на двор. Эх, поскорее б дернуть затвор, очередь дать по сукину сыну! Вот зашли мы в дом на постой. Дом пустой. Печь — развалина. Самим не согреться, не высушить валенок. Легли мы. Лежим, и дрожим, и шепчемся между собою: «Дойдем вот такие, продроглые, к бою, — в госпиталь впору лечь. Лучинки и то не зажечь!» А что, к разговору, если выправить печь? Не веришь? Ей-богу, будет гореть! И чаю сварить, и руки погреть… Материал в углу под руками, глина да грязь; не беда — побывать печниками. Слазь, да смотри не сглазь! Нам работать не в первый раз! Мы — комсомольцы, с ремесленным стажем! Давай-ка вот этот камешек вмажем. Теперь, брат, разогреем в печи концентрат. Замечательная штука — русская печь; в доме тепло и розово, в трубе — вой. А товарищи хвалят меня, Матросова: «Парень ты мировой, с головой! Выход находишь везде, с тобой в беде не погибнешь! Любим мы очень Матросова Сашку. Простой, душа нараспашку, и боец, и печник, и певец. Подбрось-ка еще в амбразурку дровец. А так — до утра бы синели мы…» Уснули бойцы, укрылись шинелями. Чего они хвалят меня? Ну, поправил печурку, ну, расколол сосновую чурку для тепла, для огня. Славно! Изба не коптится, и тепло-тепло. Чудится мне, что печка — дупло, поет из него золотая Шар-птица, и перо за пером улетает в трубу. Все спят. Мне не спится. Думаю я про нашу судьбу.
Я не отведал, я едва пригубил от жизни, от весны перед войной. Но помню — шло все бедное на убыль, плохое уходило стороной. Не буду лгать: довольство и богатство не одарило радостью меня, но время стало к маю продвигаться — белее хлеб и глаже простыня. Я не из тех, кто изучал в таблицах колонки цифр о плавке чугуна; не знанье — чувство начало теплиться о том, что мы — особая страна; что мы должны мир передвинуть к маю — поближе к людям, честным и простым. Вот объяснить бы, как я понимаю, — жизнь, что создать на свете мы хотим!.. Перестеклить все окна? Землю вымыть? Пересадить поближе все цветы? Переложить все стены? Солнце вынуть из угольной подземной черноты? Передружить людей? Так небывало, так неразлучно всех переплести? Все, что земля от благ своих давала, всем на открытый счет перевести?.. И было нужно много грубой стали, работы в глине, в угольной пыли, чтобы румяней дети вырастали, чтобы пахучей ландыши цвели. Нет, молодежь на жизнь не обнималась, что пиджачки кургузы и серы, — мы знали: это время приближалось, зарей вплывало в темные дворы. И начинала глина превращаться в живое изваянье. В первый час вот только что осознанного счастья, как — взрыв, удар! И двинется на нас потоп из выпуклых фашистских касок, обвал их бомб, и хохот, и огонь, и муравейник черепов и свастик, и Гитлера простертая ладонь ко мне: «Отнять!» — Не дам! «Схватить!» — Не дамся! «Убить!» — Я даром жизни не отдам! Что ж! Испытайте грозное упрямство бойцов, что не сдаются никогда! Вам, господа, победой не упиться! Посмотрим за последнюю черту: Матросов — жив! А враг — самоубийца с крысиным ядом в почерневшем рту! Окончился лес. Гол край земной. Последней сосны ствол передо мной. Черная горсть изб брошена в снег. Вытянувшийся визг мчится к сосне. Крот ли это копнул мерзлый песок? Юркнули рыльца пуль в кочку наискосок. Разве уже? Да! Точка. Уже. Некуда. Ни-ку-да… Рота на рубеже. Чьи это, чьи рты тонко поют? Невидимки-кроты в норки снуют… Дальше — не перешагнуть поле, брат, дальше — к деревне путь с бою брать, рвать его, раздвигать, пробивать телом, к деревне гать пролагать. Только одной сосной заслонен — слышу, как просит: «Стой!..» — снежный склон.Не страшно — надежно стоять за сосною. Крепкие выросли в нашем бору. За ней — как за каменного стеною. Принимает огонь на себя, на кору. Стали шаги у ребят осторожными, глаза тревожными. Одни присели, другие легли. Втерлись в снег до земли. Весь батальон подобрался к опушке. Отсюда видна деревня Чернушки, так ее звать. «Чернушки», — шепотом вывели губы. На краю горизонта серые срубы. Знаем, ее приказано взять. Взять ее надо, а страшно. Страшно, а взять ее важно. Нужно из-за сосны сделать в сторону шаг. Говорят, что на запад отсюда широкий большак. И можно дойти до самой границы, до того столба. Может, и мне судьба? Или еще за сосной хорониться? Нет! Проклятая блажь! Ведь не другой, а я ж перед боем заранее сам говорил на комсомольском собрании: «Враги не заставят сдаться, друзьям
Снег не скрипит под ногами уже — вялый, талый. Медлим. И ухо настороже — по лесу эхо загрохотало. Чего притворяться, сердце заёкало. Около вырылась норка от пули, выбросило росу. Защелкало, загремело в лесу. Иглы на нас уронили вершины. А с той стороны, с откоса лощины, бьет пулемет. Встать не дает: Слухом тянусь к тарахтящему эху, а руки — тяжелые — тянутся к снегу. Не устает, проклятый, хлестать! Опять лейтенант командует: «Встать!» Встать, понимаем, каждому надо, да разрывные щелкают рядом, лопаются в кустах. И не то чтобы страх, а какая-то сила держит впритирку. И в амбразуре стучит и трещит. Эх, заиметь бы какой-нибудь щит! Закрыть, заложить проклятую дырку!
Три человека затаились в дзоте, они зрачками щупают меня… Теперь вы и костей их не найдете. Я не стремлюсь узнать их имена. Что мне приметы! Для чего мне имя трех смертников, трех канувших теней? Мой поединок, помните, не с ними, — мой враг страшнее, пагубней, сильней! Вы видите, как факелы дымятся, как тлеют драгоценные тома, как запах человеческого мяса вползает в нюрнбергские дома. Вам помнится колючая ограда вокруг страдальцев тысяч лагерей? Известна вам блокада Ленинграда? Голодный стон у ледяных дверей? Переселенье плачущих народов, услышавших, что движется беда, смертельный грохот падающих сводов, растертые до щебня города? Мой враг сейчас подписывает чеки, рука его на сериях банкнот, и пулю, что застрянет в человеке, как прибыль, арифмометр отщелкнет. Он всунул руки в глубину России и тут — клешней — ворочает и мнет, и тут — на промороженной трясине поставил он свой черный пулемет. С ним я вступил в смертельный поединок! В неравный? Нет! Мой враг под силу мне. И пух снежинок с каплями кровинок отсюда виден всей моей стране. Кто он, что глядит в узкую щель? Кто он, чужой солдат, ищущий цель? Разве бы я мог так поступить? Мирный его порог переступить? Разве б я мог сжать горло его? Вырвать, поджечь, взять дом у него? Раз он не отшвырнул свой затвор, раз он не отвернул взора, вор, раз он заговорил так сам, раз он загородил жизнь нам, — я доползу к нему с связкой гранат. Я дотащу к нему свой автомат.Пора! Вижу, встал мой товарищ. Крикнул «ура», выронил автомат и посмотрел себе под ноги. Он упал. Я вставил запал в гранату. Отцепил лопату и вещевой мешок. Сзади Матвеев: «Сашка! Ложись!» Вот теперь моя начинается жизнь. Теперь мне ясна каждая складка, кустик, морщинка. Я разбираю отдельно снежинки, какими покрыта лощинка. Ничего! Мне повезет! Вот и дзот, приплюснутый, низкий. Мимо меня — протяжные взвизги. Рядом еще Артюхов ползет. У нас гранаты и полные диски.
Стучат виски, подсказывают будто: раз, два и три… Звенящий механизм отсчитывает долгую минуту, как полным веком прожитую жизнь. Я в ту минуту о веках не думал и пожалеть о прошлом не успел, я на руки озябшие не дунул и поудобней лечь не захотел… Когда-то я хотел понять цель жизни, в людей и в книги вдумывался я. Один на рынке ищет дешевизны, другой у флейты просит соловья. Один добился цели: по дешевке купил, и отправляется домой, и долго смотрит на свои обновки, недорогой добытые ценой. Другой добился тоже своей цели: он насладился флейтою своей, и клапаны под пальцами запели, и захлебнулся трелью соловей. А я? Добился? Прикоснулся к сути моей недолгой жизни наяву? Я этой предназначен ли минуте, которую сейчас переживу? И новым людям будет ли понятно, что мы, их предки, не были просты, что белый снег окрасившие пятна не от безумья, не от слепоты; что я был зряч и полон осязанья, что не отчаянье меня влекло, что моего прозрачного сознанья бездумной мутью не заволокло?.. Вот этого, прошу вас, не забудьте, с величьем цели сверьте подвиг мой, — я все желанья свел к одной минуте для дела жизни, избранного мной. Хочу, чтоб люди распознать сумели, встречая в мире светлую зарю, какой Матросов добивался цели! Добился ли? Добился! — говорю. И — недоволен я такой судьбою, что свел всю жизнь в один минутный бой? Нет! Я хотел прикрыть народ собою — и вот могу прикрыть народ собой. Очень белый снег, в очи — белый свет, снег — с бровей и с век, сзади — белый след. Разве я не могу лечь, застыть на снегу, разве не право мое — яма — врыться в нее? Трудно к пулям ползти, но я не сойду с полпути, не оброню слезу, в сторону не отползу. Я дал по щели очередью длинной. Напрасно. Только сдунул белый пух. Швырнул гранату… Дым и щепы с глиной. Но снова стук заколотил в мой слух. И вдруг я понял, что с такой громадой земли и бревен под струей огня не справиться ни пулей, ни гранатой — нужна, как сталь, упрямая броня! Вплотную к дзоту, к черному разрезу! Прижать! Закрыть! Замуровать врага! Где ж эта твердость, равная железу? Одни кусты да талые снега… И не железо — влага под рукою. Но сердце — молот в кузнице грудной — бьет в грудь мою, чтоб стать могла такою ничем не пробиваемой броней.