Собрание сочинения в четырех томах. Том четвертый. Статьи и заметки о мастерстве.
Шрифт:
Кто-то запел в присутствии Горького «Солнце всходит и заходит…» — песню из пьесы «На дне».
Алексей Максимович нахмурился и шутливо проворчал:
— Ну, опять «всходит и заходит»!
— А ведь песня-то очень хорошая, Алексей Максимович, — виновато сказал певец.
Горький ничего не ответил. А когда его спросили, откуда взялась мелодия этой песни, он сказал:
— На этот мотив пели раньше «Черного ворона». «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой».
И Алексей Максимович припомнил еще несколько вариантов «Черного ворона».
Он отлично знал песни народа.
Кажется, нельзя было найти песенный текст, который был бы ему неизвестен. Бывало, споют ему какую-нибудь песню, привезенную откуда-то из Сибири, а он выслушает до конца и скажет:
— Знаю, слыхал. Превосходная песня. Только в Вятской — или Вологодской — ее пели иначе.
Малейшую подделку в тексте Алексей Максимович сразу же замечал.
Однажды мы слушали вместе с ним радиолу. Шаляпин пел «Дубинушку» («Эй, ухнем»).
Горький слушал сосредоточенно и задумчиво, как будто что-то припоминая, а потом помотал головой, усмехнулся и сказал:
— Чудесно!.. Никто другой так бы не спел. А все-таки
Разовьем мы березу, Разовьем мы кудряву —это из девичьей, а не из бурлацкой песни. Я говорил Федору — помилуй, что такое ты поешь, — а он только посмеивается: что же, мол, делать, если слов не хватает?
Пожалуй, немногие заметили эту шаляпинскую вольность. Но Горький был чутким и требовательным слушателем.
Я вспоминаю, как в одну из своих редких отлучек из дому он сидел весенним вечером за столиком в неаполитанской траттории. Люди за соседними столиками, возбужденные весной и вином, смеялись и говорили так громко, что заглушали даже разноголосый гул, который доносился с улиц и площадей Неаполя.
Столики затихли только тогда, когда на маленькой эстраде появился певец, немолодой человек со впалыми, темными щеками.
Он пел новую, популярную тогда в Италии песню, пел почти без голоса, прижимая обе руки к сердцу, а Неаполь аккомпанировал ему своим пестрым шумом, в котором можно было разобрать и судорожное дыхание осла, и крик погонщика, и детский смех, и рожок автомобиля, и пароходную сирену.
Бывший тенор пел вполголоса, но свободно, легко, без напряжения, бережно донося до слушателей каждый звук, оттеняя то шутливой, то грустной интонацией каждый поворот песни.
— Великолепно поет, — негромко сказал Горький. — Такому, как он, и голоса не надо. Артист с головы до ног.
Алексей Максимович сказал это по-русски, но все окружающие как-то поняли его и приветливо ему заулыбались. Они оценили в нем замечательного слушателя.
А сам артист, кончив петь, направился прямо к столику, за которым сидел высокий усатый «форестьеро» — иностранец, — и сказал так, чтобы его слова слышал только тот, к кому они были обращены:
— Я пел сегодня для вас!
В одном из писем Леонид Андреев назвал Алексея Максимовича «аскетом».
Это и верно и неверно.
Горький знал цену благам жизни, радовался и солнечному дню, и пыланию костра, и пестрому таджикскому халату.
Он любил жизнь, но умел держать себя в узде и ограничивать свои желания и порывы.
Иной
Что же это было — глубокое потрясение, не дающее воли слезам, или суровая и застенчивая сдержанность?
Близкие люди знали, что Алексей Максимович умеет скрывать чувства, но зато долго и бережно хранит их в своей душе.
Тот же Леонид Андреев когда-то бросил Горькому в письме упрек:
«Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным».
Горький ответил ему сурово и резко:
«…Я думаю, что это неверно: лет с шестнадцати и по сей день я живу приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на лбу моем: «здесь свалка мусора». Ох, сколько я знаю и как это трудно забыть.
Касаться же моей личной жизни я никогда и никому не позволял и не намерен позволить. Я — это я, никому нет дела до того, что у меня болит, если болит. Показывать миру свои царапины, чесать их публично и обливаться гноем, брызгать в глаза людям желчью своей, как это делают многие… — это гнусное занятие и вредное, конечно.
Мы все — умрем, мир — останется жить…» [2]
2
См. переписку М. Горького с Леонидом Андреевым в с борнике «М. Горький, Материалы и исследования», том I, изд-во Академии наук СССР, Л. 1934, стр. 154-155.
До конца своих дней Горький сохранил то мужественное отношение к себе и миру, которое он выразил в спокойных и простых словах: «Мы все — умрем, мир — останется жить».
Так мыслить мог только настоящий деятель, для которого нет и не может быть личного блага вне того дела, за которое он борется. Вот почему он — человек, знавший богатство и полноту жизни, — мог казаться суровым аскетом тем людям, которые не понимали содержания его борьбы и работы.
Надпись на памятнике
(1930-1955)
Двадцать пять лет — это срок немалый, это четверть века, возраст целого поколения, созревшего для жизни и труда.
А наши последние двадцать пять лет весят и значат больше, чем иное столетие. История не поскупилась для них на события, способные заслонить любую отдельную человеческую жизнь, как бы крупна она ни была.
И, однако же, всем этим величайшим событиям не удалось заслонить Маяковского. С любой точки нашего нынешнего дня он виден так же четко и ясно, как в те дни, когда шагал по московским улицам. От этой четкости время становится прозрачным, и нам кажется, что мы видели и слышали Маяковского в последний раз совсем недавно — чуть ли не вчера.