Софисты
Шрифт:
Судно бежало все на север. Изредка они заходили как будто без дела в тихую гавань какого-нибудь островка, и волки шептались с приходившими проведать их приятелями. Антикл, задыхаясь от нетерпения, ждал, когда же, наконец, начнется «настоящее». Он видел, как по мере их продвижения на север, менялись берега. Апельсины, лимоны, пальмы постепенно исчезли, а на смену им пришли всякие новые деревья, хмурые леса, каких он на юге и не видывал. И над всем этим новым миром сиял иногда в своей белой шапке прекрасный и величественный Олимп.
Раз, после захода в какую-то глубокую бухту, где пряталась какая-то бедная рыбацкая деревня, после всякой беготни и оживленного шептания, «Удача» снова вышла в море. На борту появились какие-то новые люди, дюжие молодцы с запертыми лицами. Один из них с иссеченным лицом и вытекшим глазом производил на Антикла такое впечатление, что он невольно старался держаться от него подальше. И опять стали собираться кучками и что-то оживленно обсуждать. И наконец, поднял голос Тейзаменос:
— Ну, не меньше вас знают!.. И командую здесь я… Слушай, —
Антикл, чувствуя, что идет что-то важное, с бьющимся сердцем подошел.
— Ты мне говорил, что хочешь попасть в морские молодцы. Так?
— Говорил.
— А слыхал ты часом о том, кто такое Бикт?
Антикл весь расцвел: еще бы не слыхать — на него вся молодежь чуть не молится!
— Так. А если я скажу тебе, что я не Тейзаменос, а Бикт, тогда?
— Но… Но… — заикнулся от восторга Антикл. — Но… я очень рад…
— Вот. Я предупреждаю тебя, что сегодня у нас будет работа… — сказал строго Бикт. — Если ты покажешь себя в деле молодцом, я принимаю тебя к себе, а сбрендишь, высажу на берег: мне на борту нужны не бабы, а молодцы. Ты не очень смущайся: это только кажется трудным, а на самом деле все это не головоломно. Не только торговые суда, но часто и военные сдаются нам легко, потому что среди гребцов многие уже заранее на нашей стороне. Дерутся по-настоящему только гоплиты, которые набираются из людей зажиточных, а остальные часто даже помогают. Но дремать все же, конечно, не приходится.
— Огэ!.. — раздался с высокого носа протяжный покрик.
Все сразу обратились к вестовому: впереди из-за голубого острова выплывало большое торговое судно…
— И вот тебе первая задача, — проговорил Бикт Антиклу. — Когда подойдем к судну на полет стрелы, ты снимешь мне рулевого или командира. Но не торопись, не пори горячки…
И глаза его засмеялись: так кипел молодой волчонок одушевлением, так горели его глаза!
А дальше был какой-то волшебный, горячий, но, увы, короткий сон. «Удача» в нужную минуту подошла к купцу, Антикл ловко снял рулевого и в самый тот момент, когда должен был затрещать под мощным ударом носа борт купца, ловким ударом руля Бикт поставил свое судно борт о борт с неприятелем, в одно мгновение ока, горячей волной разбойники перебросились на борт купца и через несколько мгновений все было кончено: гребцы купца помогали деятельно разбойникам и сердечно братались с ними. Сбросили в море немногих убитых, перевязали чем попало немногих раненых и хорошо на радостях выпили. Бикт подошел к Антиклу и ударил его по своей привычке по плечу:
— Видел. Молодец! На, пей и не робей. Ценную добычу забрали, купца утопили и побежали вдоль лесистого берега опять к Геллеспонту. Антикл — в голове шумело от вина — видел весь мир преображенным в великой радости: это тебе не деревня под Колоном, это не дурацкая лавка дядюшки на агоре. Он — морской разбойник!.. Но — в сердце засосало: а как же теперь Гиппарета? И вспомнился этот пышный лоботряс Алкивиад, от которого она столько плакала… И молодое сердце сказало твердо и злорадно: «Ну, погоди — я тебе перышки-то твои поощиплю!..» Правда, он не раз спасал его от порки, но…
XIX. ПУТЕМ-ДОРОГОЮ…
Дорион после смерти Фидиаса — он впервые видел смерть близкого человека — и исчезновения Дрозис почувствовал, что те таинственные перемены, которые раньше происходили в его сумрачной душе, теперь пошли ускоренно, так, как рвется с гор после грозы бешеный поток, снося и разрушая все. То с тайным страхом, то с окрыляющей радостью он видел, что скоро в жизни для него не останется ничего верного, что впереди какая-то жуткая свобода от всего, а над ним лишь вечное, бесконечное небо… А там, в глубине его, есть Что-то, чем жив и он, Дорион, что живет в его душе, тоже бесконечной, как вселенная… И когда Аспазия — он не любил ее, но изредка бывал в ее осиротевшем доме, — попросила его проводить ее сына, Периклеса на праздник в Олимпию, он охотно согласился: они пойдут пешком, увидят многое такое, чего из Афин видеть нельзя, а прежде всего подышат одиночеством и пустыней. Молодого Периклеса он любил и охотно беседовал с юношей, в котором пока совсем не чувствовалось того общественного зуда, который держал в своей власти его знаменитого отца до могилы. Периклес был очень хорош собой, но замкнут. И он уже хмурился на жизнь, которая бестолково кипела вокруг него. Представителем от Афин на праздники ехал и пышный Алкивиад, но юноша предпочел общество Дориона: Алкивиад был слишком шумен, слишком напоказ, а кроме того, с ним шел целый обоз: его знаменитые четверки, конюхи, всякие слуги… Отличившись под Делионом, где он так удачно спас Сократа и поддержал его ослабевший отряд в трудную минуту, он добивался командования каким-нибудь отрядом, но должен был удовольствоваться на первый раз этой почетной миссией, для которой он был хорош и своим богатством, и умением блистать: Афины должны были быть представлены на этом всеэллинском празднике, как это Афинам подобало. На время праздников все военные действия по всей Элладе прекращались: это были дни «священного перемирия».
И вот настало заветное утро. Была середина лета, конец года, но жарко не было: дул приятный ровный северный ветер. И с длинными посохами в руках, простившись с грустной Аспазией, — и сын потихоньку от нее отходит… — оба вышли пустынными улицами спящего города, свернули с красивого Дромоса к пышной могиле Периклеса-отца — он был похоронен на почетнейшем месте, неподалеку от могилы Гармодия и Аристогитона, — и вышли на священную Элевзинскую дорогу. Паломников шло в Олимпию немало, но Дорион и Периклес старались держаться от всего в стороне, а когда под Элевзисом мимо них загремел пышный поезд Алкивиада, то они, не сговариваясь, торопливо спрятались в заросли и не могли удержать смеха…
Знаменитый Элевзис не задержал их: Периклес недаром был сыном своей матери, а Дорион давно уже покорился необходимости терпеть все эти несчастные глупости, которыми человек неизвестно для чего загромождает свою бедную и без того тесную жизнь. И он сказал задумчиво:
— Но меня все же интересовало бы залезть в душу того Триптолема, «любимца Деметры», который придумал все это. Седое предание приписывает ему изобретение земледелия и плуга, но как от плуга перескочил он к мистериям, мне непонятно. Почему выбрал он для поклонения тут Деметру, Персефону и Диониса? И почему нагромоздил он вокруг них все эти премудрости? Сперва малые таинства, потом большие таинства, потом эпоптия. И посвящаемых сперва выбирали с большой осторожностью, но — толку никакого не получилось. И как у него, главное, хватило мужества преподнести свои выдумки под видом каких-то божественных повелений и установлении? Какой изначальный лгун человек!.. И, говорят, что все как-то идет вперед. Я всегда сомневался в этом. Здесь, например, все стоит на обряде, а орфическая религия отводит исключительно важное место морали. В ней Дике, Справедливость, и Номос, Закон, стоят впереди всего. Это было как бы целой религиозной революцией, следствием которой было принятие на Олимп Диониса Фракийского, игравшего в новой религии исключительную роль. Не подвиги Геркулеса, бога аристократии, образуют зерно новой веры, а незаслуженные страдания народного бога, Диониса. Но, конечно, и там потом все потихоньку выродилось и из религии было сделано оружие господства жрецов и их обогащения…
Торными тропками, в стороне от большой дороги на Коринф, они шли горами Мегары среди душистых сосновых перелесков, наслаждались запахом трав и цветов, любовались лазурным морем и, не торопясь, переговаривались о том и о сем.
— Нет, у меня нет склонности и к искусству… — говорил Периклес. — Мать очень огорчается моему равнодушию в этой области, но что же я могу с собой сделать? Мне все кажется, что оно как-то не достигает своей цели, что жизнь и прекраснее и значительнее его. Ну, хорошо, прекрасен Парфенон и Пропилеи, но ведь они уже созданы и нельзя же все скалы украсить Парфенонами и все перекрестки статуями богов…
— Может быть, нет области в деяниях человеческих, в которой было бы столько лжи, как религия и искусство… — помолчав, медлительно отвечал Дорион, глядя перед собой на белую, пыльную, горячую дорогу. — Если ты приглядишься к жизни народа, того, который работает, то ты увидишь, как чужды ему все эти наши погремушки. Да и те, которые будто бы очень любят искусство… Думаю, что я не ошибусь, если я скажу, что огромное большинство этих любителей прекрасного делает из искусства свидетельство своей собственной возвышенности: ах, Полигнот… ах, Фидиас… Но когда Фидиас попал в беду, никто пальцем не шевельнул, чтобы помочь ему. Тут не любовь, а частью мода, тщеславие, частью желание хоть чем-нибудь заполнить пустую жизнь и — голову. Для них действительность только видимость, а видимость — действительность. Они видят все через речи ораторов или через пьесу в театре. Недавно в споре между собой два этих новых болтуна утверждали, что афиняне открывают слишком много точек зрения на предмет, а отсюда будто бы их неуверенность в суждениях и вечное метание. Боюсь, что тут не мысль, а красное словцо. Есть афиняне и афиняне. Одни строят дома, а другие болтают вздор. Один из них хвалился, что он без всякого затруднения и с одинаковой убедительностью может говорить разное об одном и том же предмете, а другой, подбочениваясь, готов был сказать блестящую речь о каком угодно пустяке. Но они не заметили, что это делают все, которые живут жизнью не действительной, а призрачной, с ораторскими речами, статуями, трагедиями и пустым умствованием, из которого ничего не выходит. И если народ теснится в наших театрах, так ведь он не меньше теснится и на агоре, и на похоронах какого-нибудь стратега, и при хорошей драке собак на улице… Искусство… Но что такое искусство? Под искусством часто разумеется совершенная копия совершенной или несовершенной даже частички природы и бытия, а это неверно: искусство начинается с творчества и в нем кончается. Красота тела? Но я никогда не думал, что тело человеческое — разве как исключение — красиво. Посмотри вот на ту белку, на полевую мышку, на сильного быка Эпира, — они всегда красивы, а человек только изредка. А сколько хлопот и волнений!.. Красный синопис привозится для художников и из Синопа, и из Египта, и с каких-то далеких островов, желтую краску везут им со Скироса и из Лидии. Один придумывает для черной краски пережигать винные осадки, другой из прокаленной слоновой кости, Парразий превозносит белую краску из Эретреи, с Эвбеи. И раньше писали по цементу или извести стен, а теперь взялись работать на дереве. А споров, а крика, а уязвлений! Но в конце концов? А в конце концов нам изображают — ты видел это в дельфийской лесхе, рядом с храмом Аполлона — Трою после победы ахайцев или преисподнюю. Меня они не волнуют нисколько, наоборот, мне скучно, что человек тратит столько труда, когда то, — он сделал широкий жест вокруг, в лазурной безбрежности — что его окружает в тысячи раз прекраснее и доступнее… И меня всегда смущала бесплодность этих волнений. Фриник, предшественник Эсхила, поставил в Афинах свое «Взятие Милета» после восстания Ионии. Волнение зрителей было таково, что пьеса была снята, а автор подвергся штрафу за «излишнюю» патетичность пьесы. Ну, и что же? И — ничего…