Соль чужбины
Шрифт:
— Вы прощаете меня? — выдавил он наконец. — Вы не сердитесь... Не обижены?
— Глупый! О чем вы? Вы решили все правильно, и я завидую вам. Все здешнее у вас позади. Вы возвращаетесь к своему дому. Человек должен возвращаться к своему дому. Даже если вместо него — одни развалины и пожарище.
— А вы, вы, Ксения? Может, и вы? Со мной... Я дождусь вас тут. Это месяц, ну, полтора. Нет, нет!.. — сообразил вдруг он. — Как с другом, как с братом! Я давно понял, что другое невозможно между нами... Я и не претендую. Главное — видеть вас, знать, что вы рядом.
— Нет, милый, нет!
— Спасибо вам, спасибо, Ксения, — бормотал он. — Вы снимаете с моей души камень.
— Русский человек должен жить в России. Ему нет на земле другого места. А вы еще так много сумеете сделать, там, дома. — Ксения помолчала, а потом сказала раздумчиво: — Может быть, когда-то и мне будет суждено вернуться. И тогда я найду вас, Левушка! Обязательно найду!.. Каким вы станете? Наверняка, вы добьетесь многого — я уверена. Все правильно — поезжайте! Поезжайте! Поезжайте!.. И давайте скорей выпьем водки, пусть вам путь к дому будет легким и счастливым! Спасибо за все, что сделали для меня в Париже. Спасибо вам. Спасибо, спасибо, спасибо!.. Я никогда не забуду вас. Вы — брат мой кровный. Вы — больше, чем брат. Родная кровь, родная душа, родные 'руки, — Ксения склонилась снова и поцеловала Анохина...
Все вокзалы — от столичных гигантов до маленьких тупиковых одноэтажных станций — похожи друг на друга особой атмосферой. Атмосферой прощания, разлук и печали, расставанием с дорогими людьми, тревожным настроением перемен. Минутная суета у касс, возле входа и в багажном зале... И особая, настороженная тишина, наполненная щемящей грустью. Невольно приглушаемые голоса — на перроне, возле отходящего состава, — в последние минуты перед отправлением, когда вот-вот прогудит паровоз и по составу, перекатываясь от головы к хвосту, от первого к последнему вагону, с нетерпеливым и несильным лязганьем буферов и сцепок, пробежит живое, елё сдерживаемое движение торопящегося в путь поезда, который через миг оторвет близких людей друг от друга и развезет их по разным странам и землям...
Анохин и Грибовский, придя чуть загодя — так уж случилось помимо их воли, — стояли у вагона, под крытой стеклянной галереей, покрывающей железнодорожные пути. Оба — задумчивые, молчаливые (обо всем переговорено, все обсуждено), тяготясь приближающейся процедурой проводов. Анохин захотел было сразу отослать Грибовского, но тот из непонятного чувства протеста заупрямился и решительно отказался. Они смотрели на человеческую реку, текущую мимо. Время двигалось тягуче медленно, тоскливо.
— Значит, все, брат. Уезжаешь? — спросил Анатолий, чувствуя затянувшееся молчание. — Уезжаешь — это хорошо. Особо когда возвращаешься. Домой. И все-таки жаль.
— Жаль, что ты остаешься, Толя. У меня ни здесь, ни там никого. Ты и Эйфелевая башня.
— Любой московский храм, кремлевская башня быстро заменят тебе меня.
— Я у тебя многому научился. Ты давал мне хорошие уроки, нет, без шуток, хорошие уроки жизни.
— И ты действовал на меня... как бы сказать точнее... облагораживающе, Лев. Рядом с тобой всегда хотелось... — не удержался и сыронизировал по привычке: — Чаще умываться. Руки и лицо по крайней мере.
— Ты молодец.
— В «Последних новостях» напишут: они были друзьями.
— Да, пожалуй. Меня это обрадует.
По перрону мимо них прошла группа бородачей, человек семь, в казачьей форме, местами залатанной, застиранной, в рваных сапогах, лихо заломленных папахах, с вновь пришитыми, видно, красными лампасами. Вперед шагал молодой парень с гармошкой. Два казака постарше, растянув во всю ширь перрона, несли плакат: «Да здравствует СССР!»
Анохин и Грибовский проводили казаков сочувственными взглядами.
— Как поздно начинаешь понимать простые вещи, — сказал Анатолий с грустью, — своя земля, свой язык, дом.
— И свой народ.
— Да, и свой народ — это не слова, особо когда живешь среди чужих и тебя называют «нежелательный иностранец». Ну, для тебя все позади, Лев. Поэтому-то, наверное, мне и грустно.
— Надо, чтоб меня еще приняли в России.
— Примут. Ты что, Врангель? Деникин? Бежал в стаде других баранов. Вот со мной сложнее: чего только я не писал про большевиков, с кем только не сотрудничал! Со мной все кончено, все позади... Идем к тамбуру: сейчас дадут отправление.
— Я напишу тебе, Толя. Как устроюсь и сориентируюсь. И о тебе поговорю — обещаю. Уверен, многие помнят тебя еще по Петербургу. Твоя высочайшая квалификация — король репортажа! — не забылась.
— Брось, Лев! Все равно меня не возьмут: чуждый, враждебный элемент. Не связывайся: это и тебе повредит.
— Меня это не пугает. Готов всегда и повсюду за тебя поручиться.
— Обещаю оправдать твое поручительство, — усмехнулся Грибовский. — Хоть корректором, хоть метранпажем. На все согласен. Будет случай, поговори там.
— Обязательно. Обещаю тебе.
— Знаешь, если честно... И я сыт эмиграцией — во! — Грибовский ребром ладони резанул себя по горлу. — Будь она проклята. Но возвращаться, чтоб тебя тут же к стенке поставили, я тоже как-то не тороплюсь, — он засмеялся невесело.
— Ты о Ксении помни, Толя.
— Не волнуйся, я же обещал... Давай обнимемся, дружище, напоследок.
— Прости, если что не так сделал.
— И ты прости, Лева.
Они обнялись и расцеловались трижды.
— Ну, поехали, — отстраненно сказал Грибовский. — Садись и не забудь свое имущество, — ногой он подвинул к Анохину чемоданчик. — Не хватает и теперь опоздать. Залезай, залезай! Будь! А я пошел: надоело, прости, — и он, не оглядываясь, зашагал к зданию вокзала. Больше всего в жизни Анатолий Грибовский боялся показать свою тщательно скрываемую сентиментальность.