Солдат идет за плугом
Шрифт:
Григоре привстал, отодвинулся со своим сундучком в тень и продолжал:
— Это утром было. Горнист дал сигнал выходить на ученье. Видим, что и капитан уже вышел к воротам. Сержант уже десять раз проверил отделение, каждый получил порцию ругани, пинков. Но вдруг он видит, что наш парень один, Федор Мыцэ, тоже бессарабец, — он только что прибыл из отпуска по болезни — стоит около двери в казарму. Сержант кричит: "Ты что? Немедленно в строй!" — и смотрит с ужасом — капитан идет быстро, уже совсем рядом. А Мыцэ отдает честь: "Здравия желаю, господин сержант, дозвольте взять с собой коробку!" А сержант знал, что бессарабцев дразнили в румынской армии "четка и коробка", потому
— А Мыцэ? — не утерпел Кондратенко, так и не успевший прикурить.
— Мыцэ… — Григоре грустно задумался. — Пропал наш Мыцэ…
Все кругом тоже, казалось, были удручены, как это бывает с людьми, когда они слышат про явную несправедливость и — ничего не могут поделать.
— А ты чего стоишь, Краюшкин? Не выбрал себе сундучка? — спросил Гариф, чтобы прервать тяжелое молчание. — Вот демобилизуешься, тоже домой поедешь…
Тут только все заметили, что Вася как стал, так и стоял у двери, бледный, не глядя ни на сундучки, ни на солдат.
— Что с тобой, Васыле? — спросил Бутнару, проницательно глядя ему в глаза. — Дома что-нибудь случилось?
— Да нет, ничего не случилось, — скороговоркой пробормотал Краюшкин и, избегая взглядов товарищей, повернулся и вышел.
"Наверно, вспомнил, глядя на сундучки, про отцовский дом. Каково возвращаться, побывав в плену!" — подумал про себя Григоре. Он рывком открыл дверь, собираясь остановить Васю, но на пороге стоял Хель-берт. В одной руке у него была бутылка, в другой — хрустальный бокал. Солдату волей-неволей пришлось податься назад.
— Schnaps, Schnaps, gut, gut [41] … — приговаривал столяр, с подобострастным видом подходя к сержанту.
Асламов с любопытством протянул руку к бокалу, который Хельберт налил до половины какой-то лиловатой жидкостью, поднес его ко рту, но, покрутив головой, вернул немцу.
Григоре в свою очередь понюхал напиток и тоже собрался отдать его обратно, но "батя" не смог этого вынести: деликатно взяв бокал за тоненькую ножку, он без лишних слов опрокинул его. Скривился, закрыл глаза, заслонил рот рукой, чтобы отдышаться, и, немного придя в себя, учтиво поставил бокал на верстак.
41
Водка, водка, хорошо, хорошо (нем.).
Превосходный
Асламов поднялся с сундучка, собираясь уходить.
— Поди сюда, Фридрих, — сказал он, достав из кармана гимнастерки пачку документов, и, найдя среди них одну бумажку, сильно потертую и выцветшую, протянул ее столяру.
— На, вот твой документ. Сделал все по уговору. Теперь ты свободный. Скажи ему по-ихнему, — обратился он к Бутнару, — что он может идти, куда хочет, и что мы благодарим его за сундучки.
Хельберт вежливо выслушал перевод и, подняв глаза от бумажки, протянул ее сержанту.
— Я останусь, — спокойно сказал он Григоре, — побуду еще немного, отремонтирую вам фуры, починю инвентарь. Я видел, что и лемехи затупились. Приведу в порядок кузню — я ведь рабочий, все умею понемногу. Если поработаю хорошенько, может быть, и вы меня не обидите — дадите немного хлеба, чтоб было что домой принести.
Тут Хельберт заметил, что Кондратенко хочет закурить, и принес из соседней каморки, где, видимо, была печь, горящую щепочку.
— Какой мне смысл идти домой с пустыми руками, — сказал он, отнеся щепочку, — да и кто знает, в чьих руках теперь моя деревня. Может, в ваших, а может… — Хельберт опустил взгляд, пока Бутнару переводил его слова.
Щеки у "бати" горели от выпитого денатурата, и слова столяра немца вконец растрогали его. Он торжественно встал, собираясь сказать что-то от всего сердца, но, встретив взгляд сержанта, снова опустился на сундучок. Сидел он, однако, как на угольях.
— Работай, если хочешь, — раздался властный голос Асламова, — мы тебя не обидим. А документ возьми, он мне больше не нужен.
Сержант вернул документ и, опасаясь обычного красноречия Кондратенко, крикнул:
— Разбирайте сундучки и выкатывайтесь!
Посреди комнаты остались два сундучка — Васи Краюшкина и Юзефа Варшавского.
Ефрейтор даже не поднялся на мансарду.
Варшавский совсем замкнулся в себе.
От него редко можно было услышать слово — два и то лишь в ответ на вопрос. В последнее время он не заговаривал даже с Асламовым. Все, что было положено, он делал, как и прочие, но мысли его были далеко.
Солдаты оставили его в покое: почем знать, может быть, как раз сейчас, когда все так пышно зеленеет и цветет, перед глазами у бедняги неотступно стоит ров смерти в его родном польском городке, жена, дети? Может, ему мерещатся открытые глаза его беленькой Лии, дочурки, погребенной заживо?
Сердце матери — все знают, каково оно: мать рыдает, ломает руки. Но кто может понять, что творится в отцовском сердце? А может быть, оно, как дерево, надломленное бурей, снова пробуждается к жизни.
И правда, Варшавский думал о жене и дочках, но он думал, как отомстить за них.
Словно охотничья собака, делающая стойку над дичью, он опять всю эту ночь на воскресенье простоял в конюшне, прильнув лицом к оконцу, подстерегая кого-то. Ему виден был весь двор — от сторожки Иоганна в глубине до окованной железом двери подвала.
Двор был окутан темнотой, чуть начинавшей редеть. Глаза Варшавского — отсутствующие и словно погасшие в дневное время — теперь сверкали горячечным блеском. Вот колонка, вот водосточный желоб, приспособленный солдатами для того, чтобы поить лошадей, дальше видна аллея, когда-то подстригавшаяся, в конце ее огромная, с обломанным краем каменная ваза в виде гриба, с которой спускается до земли густая завеса дикого винограда.