Соленая Падь
Шрифт:
Тут Мещеряков протянул руку, еще потрепал Петровича по голове, подождал и слегка обнял его за плечи.
– Сильнейший товарищ!
– сказал он тихо и доверительно, а потом крикнул в голос: - Ребята! Выпьем за вновь произведенного комиссара всей нашей армии! За настоящего! А то до сей поры было - одни только разговоры, а ничего такого настоящего не было!
Сильно пьяные ребята выпили еще. Которые вчера хотели вывести Петровича за амбарушку, те пили с особым старанием.
Мещеряков спросил:
– Еще вопрос, товарищ Петрович. Самый последний.
– Слушаю, Ефрем.
– Почему ты прибыл ко мне
Тут Петрович снова вытаращил бурые глаза, теперь они были до крайности удивленными. Часто заморгали.
– Господи боже мой!
– проговорил он негромко.
– Так ведь это же был конвой! Над Брусенковым конвой. Я-то считал - как ты этот конвой увидишь, так сразу же поймешь, в чем дело. И уже сам это дело продолжишь. Как полагается!
Мещеряков вдарил себя по кожаным коленям, потом тоже вытаращил на Петровича круглые голубые глаза, а тогда и заржал - прерывисто и округляя красный, чуть припухший рот... Верно, что смех его был похож на ржанье - не очень громкое, не взрослое, а жеребячье.
– Это над кем же?
– спросил Петрович.
– Ну, ясно - над собой!
– ответил Мещеряков, просмеявшись. Потом заговорил неожиданно тихо и недоуменно: - Ведь я об чем только не думал? Что ты намерен меня заарестовать, что желаешь сместить с главного командования либо силой на это самое командование враз вернуть! Одного не мог представить, будто для единственного Брусенкова конвой требуется - цельная рота! И какая рота - красных соколов, спасения революции! Нет, скажи, из какой оказии Брусенков этот обратно вышел? Целый и невредимый! Фартовый мужик! И не военный, а фартовый.
– Обождав еще чуть, Мещеряков вытер воротом расстегнутой гимнастерки рот и с сожалением, даже с обидой вздохнул.
– А ведь я, товарищ мой Петрович, комиссар мой, судить нынче не могу. Сам виноватый и подсудный. И - немало. Какой же это судья, которому седни же возможно сделать перемену - самого посадить на подсудимую скамейку? Это невозможно, немыслимо. Нет и нет! Тем более когда дело касается Брусенкова так он плюс ко всему гражданское лицо, значит, гражданские же лица только и могут его судить. Для меня это слишком легкое дело - его стрелить. Слишком легкое! Нет, не хочу я сводить наши счеты - пусть это делает, кто поумнее нас обоих - и меня и Брусенкова! Тому нас и рассуживать!
– Невиновных нынче нет, Ефрем. Что же, и судей тоже нет?
– Судей слишком даже много. В этом - беда. Брусенкову просто стрелить в Крекотеня, а когда мне столь же просто будет с Брусенковым? Нет, это не годится, где-то должен быть конец положению. Боремся за Советскую власть и перед ней же успели все замараться. Она придет, она и рассудит людей великим умом и справедливостью. Лично я от этого суда устраняюсь. Что-нибудь иное придумаю.
– Что? Что - иное?
– спросил Петрович.
– Говори.
– Вопрос, мне кажется, нынче уже совершенно ясный. Сейчас поеду в Соленую Падь обратно и разгоню главный штаб. Непонятно? Тогда поясню: кто от меня пуще всех требует победы? Главный штаб, товарищ Брусенков. Кто более других мешает в этом? Главный штаб, товарищ Брусенков.
– И вот Брусенкову ты при таких условиях не судья, а всему главному штабу - да? Ты что - с ума сошел? Р-р-р-революционное дитятко!
– Штаб - это служба. Она нынче плохо служит, и за это ей расчет.
– Главный штаб я под разгон не отдам. Запомни, друг мой Ефрем. Под Малышкиным Яром я тебе уступил. Хватит. Все!
– А может, ты вернешься в Соленую Падь? Со своими ротами спасения? Я же останусь и, не сходя с места, сделаю Моряшихинскую республику. Временную, военно-революционную, независимую?!
– Преступление.
– Победим - посмотрим.
– Немыслимо!
– Сделать... Тогда будет мыслимо.
– В чем ты прав - это скорее бы тебе, товарищ Мещеряков, дожить до Советской власти!
– В этом спасение. И мое и твое. И всех нас. Начать мы - и в Нагорной и в Понизовской степи начали, но кончить своим умом не знаем как.
– В революции ты не много умеешь, Ефрем, нет!
– Что умею, то и сделаю, товарищ Петрович. И еще тебе скажу: напрасно ты про себя думаешь, будто сделаешь более того, как можешь. Напрасно! Ни к чему это.
– И тут Мещеряков стал пристально глядеть в приоткрытую дверцу амбарушки. Долго-долго глядел. Сказал: - Женщины иной раз мечтают, будто они самой кромочкой пройдут и голова у них сохранится. Не получается по-ихнему. Не получается, да и только!
По ограде шла Евдокия Анисимовна. Прямо - в амбарушку. Принесла вазу с печеньем, поставила вазу на пол.
– К чаю... А самовара-то еще не подавали.
– Ты все ж таки, Евдокия Анисимовна, партизанов остерегалась бы! сказал Мещеряков.
– Меня - особенно.
– Почему это? Разве страшные вы?
– Украду.
– Для чего?
– Хотя бы для песен...
– А жена ваша?
– Единственно...
– вздохнул Мещеряков.
– Хотя еще есть и прасол твой. Чернобровый, чернобородый.
– И строгий очень. Сурьезный.
– Ну, нынче на всякую сурьезность - война.
Теперь вздохнула Евдокия Анисимовна, сложила руки на груди. Проговорила:
– Война не для женщин... Война началась, да и кончилась.
– На наш век хватит, особенно если не ждать чего-то там, чего сроду не дождешься. А то другие ждут и ждут. Всю жизнь. Ожидание им даже важнее самой жизни! Смешно! Подумай, как смешно!
– И засмеялся Мещеряков.
Смех был - словно он совсем не пьян. Будто только что не спорил с Петровичем. Он смеялся звонко в самое лицо прасолихи.
Дослушав этот смех, она вышла из амбарушки, но прической задела за притолоку. Поддержала разбившиеся волосы обеими руками, обернулась в дверях:
– Так война-то давно в нашей местности - и ничего? Ничего же не случилось по сей день?..
Скрылась в доме.
А Мещеряков весь изменился вдруг, стал приподниматься, стал слушать, слушать. Потом сказал:
– Та-ак... Ты скажи-ка, что между тем произошло - прогуляли мы Моряшиху! Понял?
– Но не дал Петровичу вслушаться и пояснил: - Винчестера бьют! Белогвардейские!