Соленые радости
Шрифт:
«Может быть, засну вечером, – мечтаю я. – Засну крепко, глубоко. И настанет утро. Утро без горечи». Цорн ревниво наблюдает за трубкой.
– Чья? – спрашиваю я и возвращаю трубку.
– Мой предок заказывал трубки у Соммера. Он был тщеславен. Ведь Соммер много десятков трубок поставил российскому императору. Одна из таких трубок была точной копией головы Николая II. Прадед заказал по этому случаю изображение своей головы. У него собралась коллекция. От отца мне досталась вот эта. С ней связано предание. Видите, подкладка футляра прожжена. Нет, не моя неряшливость. Но об этом в другой
Разве в заученных словах есть сила? Не верю в сухое пламя символов. Разве только мать дарует рождение? Разве вообще кто-нибудь способен даровать жизнь?..
Молчит белая мгла – молчит за окном, молчит в коридоре, молчит в моем номере.
Перечитываю письмо Ингрид. Кто она? Что ей до меня?..
Горят высокие свечи бра. Расслабляюще веет ресторанным теплом. Мэтр в смокинге. Он строен и бледен нездоровой бледностью людей ночной жизни, в черных напомаженных волосах переливается свет.
Поречьев заказывает ужин. Он улыбается мне, и от этого его перебитый нос становится еще более плоским.
О себе Поречьев рассказывать не любит. До сих пор не знаю, где он закончил школу, когда приехал в Москву, кто его родители. Поэтому слушаю его с интересом:
– …Наши пришли – и я заболел. Обтрепались: что прожили, что немцы отняли, что беженцам отдали. А морозы! Добегу до школы – и вроде сосульки…
Мать в узелок картошки, яичек – и спозаранку в райцентр на толкучку, а к вечеру уже дома. Я о ватнике мечтал, а тут черное пальто, а братишке куртка. Надел я пальто – и задохнулся: пуговки фасонистые, в два рядка, и кармашки косые. Я на двор и гоголем, гоголем по деревне. Сколько гонял с дружками – не помню. А только зуд: скребу себя, скребу… Дома разложили пальто, а оно по складкам шевелится и гнида на гниде. Мать его в чугунок – и в печь. Раздела меня, обрила. Пальто съежилось, пуговицы полопались…
А пальто-то с тифозного!
Мать еще в гражданскую дважды переболела, а мой братишка через четыре дня умер. Я постарше, я выдюжил. Сыпняк, оказывается, кишки истончает. Если пошел на поправку, жуй самую малость и осторожно. И только протертую пищу, жидкую. Дед в гражданскую заболел, ему сорока не было. Стал поправляться, горбушку черного с солью сжевал – и в четверть часа скрутило. Поэтому мать в санитарки – лишь бы со мной. Сама толкла черные сухари – другого нет, на яичках замешивала, слегка пропекала, и каждый час понемногу мне скармливала. От постели ни на шаг, вдруг кто пожалеет. Я хнычу, есть прошу, а она стережет…
Кельнер приносит фрукты. Позвякивают тарелки, рюмки. Из дверей бара выплывает табачный дым. За соседним столом читает газету седой розовощекий господин.
Разглядываю своего тренера. Темные волосы с круглой лысинкой на темени. Поперек лысинки складка, похожая на шрам. Шею подпирают трапециевидные мышцы – он раскачал их жимами из-за головы. Темно-синий костюм в полоску длинноват в рукавах.
Он смотрит на меня и улыбается своей особенной улыбкой. Он всегда стремится произвести впечатление человека, прочно стоящего на ногах.
– Цорн эгоист, – говорит Поречьев. – Я б на твоем месте близко не подпускал его к себе.
– Не надо об этом.
– А что у него на уме, кто знает?
Запись Поречьева не дает мне покоя. «Никто не может быть ближе к истине, чем он, – думаю я. – У него цифры, графики. Неужели именно объективные данные приговаривают меня? Неужели крах?»
По настоянию Поречьева пью чай с пирожными. Он с хрустом надкусывает яблоко, подмигивает мне. Он пересказывает историю референдума во Франции, сравнивает де Голля с Наполеоном и говорит, что люди не отдавали себе отчета в величии генерала…
Легкость приходит от силы. А я свинцово тяжел. Веки придавливают глаза. Свет с трудом пробивается ко мне.
Часы отмерили мое время – пора в номер. Лелею мышцы. Нежу мышцы. Заискиваю перед мышцами. Завтра все доказательства сойдутся в них. Не будет такой, чтобы не впряглась в усилие. Тяжести всех чувств и назначений сойдутся в мягких, теплых мышцах…
Я неистово искал место, где можно было приткнуться, отмякнуть звоном уходящей боли, вздохнуть полной грудью. Улиц много, очень много…
Пытаюсь уговорить себя: «Все мое самоуглубление материализуется в силе и накале борьбы, способности выносить накал борьбы…» Я нравоучителен, как мой тренер. Я лжив, как правда, назначенная в оправдание.
Я кричу. Кричу всем тем улицам, которые отказывают в покое:
– Пусть для других мой эксперимент – опрометчивость! Пусть нелепость, кустарщина! Ждать?! Чего ждать?! Ждать, чтобы я стал другим?! Разве опыт – это не я?! Разве я могу быть другим? Я просто жил! Я был самим собой: риск экспериментов – это я! Я все умею, кроме жить поддельной жизнью! Жить! Жить!..
Портье клюет носом возле лифта. Администратор любезничает по телефону. Дождь и ветер за стеклами. Даже в своем ненастье погода непостоянна. Штормовая погодка.
Входит Цорн. С ним человек в мокром зеленом плаще и зеленом берете.
Ощущаю руками насечку грифа. Только бы вес не загнал в глубокий «сед»…
Цорн неуклюже опускается в кресле. Плащ и шляпа в руках.
– Кто он? – спрашиваю я. Мне совершенно безразличен тот господин.
– Была тоска, а тут он. С Хенриксоном я отказался пить. Ему надо работать.
– А это кто?
– Совсем не обязательно знать. Приветлив со всеми, даже с афишными тумбами – это помогает его маленькой карьере. Словом, из тех, кто составляет признанную основу общества. Милейшие люди! Судят искусство, подпирают политику, презирают бедность и все судят! Ревнители веры! Каждого нельзя даже всерьез принять. Но как они хорошо дрессируются! Просто замечательно дрессируются…
Я незаметно ощупываю свои мышцы. Скверные мышцы.
– …и все одинаковы, – продолжает Цорн, – лишь цвет галстука разный. Словом, как в стихах: «Опять одинаковость сереньких масок, от гения до лошадей…» Что за дикость за всеми этими дипломами, свидетельствами, патентами, званиями! Дикость в выутюженных костюмах, платьях, вежливости манер. Как прав Петрарка: «Если бы все дураки носили белые шапки, мы смахивали бы на стадо гусей». – Цорн вытягивает ноги, часто и с беспокойством оглядывается. Спрашивает: – Читал Гелбрейта?