Сон о Кабуле
Шрифт:
– Вам хорошо? – спросил он. И услышал:
– Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну, собравшую их в этом кабульском номере заботу.
– А я тебе скажу, Владимир Степанович, – втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. – Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А здесь – вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
– В министерстве ребята отличные! – говорил чернявый
– Товарищи, только тихо давайте! – волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. – О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем, – и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
– Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! – говорил Григорий Тарасович. – Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут, улыбаются, а через час опять обижаются!
– Научатся, – говорил рязанец. – Азбука революции, она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
– А как там наши, домашние? – вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.
И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, небесами, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, и комната опустела. Каждый улетел из нее к себе, на север, через хребты, в разные стороны, кто куда. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг, обнялись и расстались. Медленно возвращались обратно, слетались за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.
– Да уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, – говорил худой и печальный советник, похожий на комбайнера. – У нас в Кустанае задержание снегов. Все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались. На «уазиках» в сугробах вязнут, а их тракторами вытягивают. Бывало, топчешься у машины, смотришь, как поземка через нее перетекает, и ждешь, когда же, черт возьми, трактор придет. А сейчас, думаю, хорошо бы в нашу степь попасть, на мороз. Хоть бы уж нам, целинникам, в этом году Бог или Аллах погоду послал!
Белосельцев слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о работе, о хлебе насущном, не умея облечься в слова, таилось их общее, безымянное стремление души, не в обилие, не в могущество, не в господство, а в обещанное им всем предстоящее братство, в завещанную доброту, в недостижимую на земле красоту.
– А я вернусь, наши небось четвертую домну пускают, – говорил железного вида, с железными легированными зубами, липецкий специалист по металлу. – Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. Я сам сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, давно на партийной работе, а тянет взглянуть, как плавка идет. Не поверите, ГРЭМ пускали, такая махина, красотища, а сердца не трогает. Прокатный стан пускали, такая громада, по ней брус красный летит, как снаряд. Люди кругом восхищаются, а я в душе спокоен. А вот чугун из летка польется, звезды до небес, как павлин огромный, серебряный, и мне сладко!
Белосельцеву в словах людей мерещилось их стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых, заслоняя чудо, вставали домны, били без устали копры, работали бетономешалки, и в угольной и чугунной работе, в земляной и подземной, пропадала, тускнела эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Гудим про тюменскую нефть, про БАМ, про полет на другие планеты, а в сущности – все о ней. Огромная, между трех океанов, страна косноязычно и глухо пыталась вымолвить огромное поднебесное слово, и он своим чутким слухом пытался его угадать. Но слова все не было, были труды и заботы. Белесое небо целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с золотыми хлебными слитками. Мартен открывал свой чавкающий красно-слюнявый рот, брызгал сталью, и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, проливал на бетон взрыв бенгальского света. А потом с конвейера сходили зеленые танки, вытягивали длинные пушки, и мусульманский стрелок в ущелье Саланг прожигал гранатой броню, истреблял экипаж. Все, кто сидел в застолье, приехали в Кабул не за длинным рублем, не по окрику и приказу начальства, а ведомые таинственной путеводной звездой, неизреченным словом, как и он сам, Белосельцев.
– Вы куда-то исчезли, – тихо сказала Марина.
– Нет, я вернулся, – он коснулся ее близкой руки.
Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот. Провел ладонью по лбу, словно что-то снимал, убирал. Его глаза стали большими, темно-синими, увлажнились.
– Я вот что думаю, друга мои! Все-то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все-то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где-то кто-то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем – погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а уж после к тебе вернусь!
– Правильно, Нил Тимофеевич, – бестолково перебил, не давая досказать, маленький белоглазый рязанец. – Правильно говорите! Нам надо больше ездить, нечего на одном месте сидеть!
– Нет, лучше меня послушай, – загорелся прогудроненный дорожник из Саратова. – У нас в области беда, дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны. Хоть вертолетами добирайся, разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь сказал: «Судьба деревни решается в городах». В городах создаются проекты, отливается железобетон, кадры готовятся, а потом все это – в деревню, для этого нужно что? Дороги!
– Да не о том я совсем, дорогие мои! – пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. – Где ищем? Где роем? Ну дороги, ну комбикорма! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили, космос! Все спешно, все нужно, все ждать не велит! А ведь это все подготовка, все к чему-то готовимся, к чему-то главному. А главное – как нам жить. Что у нас в душах. Какая совесть, любовь. Разве не то говорю? Об этом нельзя забывать, родные мои!
Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов. Старался объяснить свое понимание жизни. Не мог, не хватало слов. Друзья и товарищи, как могли, помогали ему, кивали головами, наливали в стаканы.
– Песню давайте, песню споем! Григорий Тарасович, давайте свою донскую, казачью! А мы легонько подтянем!
Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие наутро заботы.
Открылась степь в зеленом ветреном блеске. Казачье войско шло по степи, топотало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали завел: