Советский рассказ. Том второй
Шрифт:
Осенью, когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинах хозяек мелким цветом краснеют гребешки новобранцев-петушков, когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми, румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше я не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее, с одной глухой метельной ночи…
Теперь лишь этот упрямый бедолага-хутор доживает свой век в лощине
Во время войны в городке находились немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.
37
Комасаторы— от «комасация» — ликвидация чересполосицы, расселение на хутора.
Ближние хутора были, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.
Разные это были хутора.
На одном из них кто-то выдал трех наших хлопцев, оставшихся у знакомого переночевать. Они отстреливались и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда он и не вернулся.
На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды ночью — не богато, но тепло — тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать (в хате были ее муж, взрослая дочь и сын-подросток), она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела — самой обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы видели от наших людей.
На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гарнизону, у нас был связной. Этакий малоприметной наружности дядька Журавель, которому как раз больше подходило быть небогатым хуторянином, чем мещанином, потому что и в этом городке, по какой-то дурной местечковой традиции, горожанам полагалось считать деревенских хамами. Глаза и уши дядьки Журавля служили нам что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное место, второй раз, третий… И мы поехали проверить.
Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как говорится, добрый хозяин и собаку во двор не выгонит. Метель начала поскребывать да посвистывать с вечера.
С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном, остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть «бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Щерба задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.
Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить чего-нибудь да пропотеть под кожухом.
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными матами. В хате душно. Хозяйка, мы знали это из давних жалоб Журавля, была хворая: она лежала на печи и только время от времени шуршала чем-то за трубой — то ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая, словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике у широкой никелированной кровати. На кровати, прижавшись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого
Две мысли промелькнули у меня в голове, когда я первый раз глянул на эту кровать. Одна — молодая, ревнивая, о тех, что здесь впотьмах обнимаются себе да шепчутся в тепле, когда на свете стужа и война. Вторая мысль — неприятная — о кровати. Видно, этот никель двуспальный, такой шикарный в убогой тесноте, из приданого, видно, папаша невестки — мы знали уже, что она из городка, — приобрел кровать после ликвидации гетто…
Я стоял посреди хаты, довольно близко глядел на молодичку, даже любовался ею, хоть и сквозь гриппозную одурь, что видя, а что и воображая, и злился на ее совершенно нелепый, хотя в конце концов и понятный страх.
Она не просто была вся по самый рот укрыта одеялом, но и придерживала его за край по обе стороны пухлых кукольных щек обеими руками. Руки («Оголенные, точеные, теплые», — подумал я) были скрыты, а наверху — лишь стиснутые пальчики, дважды по четыре, с каким-то детским и обидным отчаянием придерживали единственную защиту — принесенное в приданое одеяло.
— Что ж вы такая бледная? Почему?
Она наконец собралась с духом, проглотила слюну и тихо, едва не плача, спросила:
— А куда повели моего мужа?
Сюда, при таком близком соседстве с гарнизоном, наш брат заглядывал редко. Я был, пожалуй, первым партизаном, представшим воочию перед девчонкой, которая пришла в эту хату, как мы сегодня узнали, три недели назад. Там, где она жила раньше, гитлеровцы для многих мещан, которых, как и всю Западную Белоруссию, двадцатый век приучил к частым сменам власти, были просто немцами, страшными для «восточников», для «жидков» и для тех, кто не слушался. А они теперь, после расправы с коммунистами и советским активом, кого удалось поймать, после массового уничтожения евреев, жили далеко по деревням либо бежали в леса. Для этой, должно быть, веселой болтушки и попрыгуньи полицаи были не изменниками родины и ничтожными прислужниками врага, не убийцами и поджигателями, а прежде всего парнями, кавалерами, что увивались в клубе и за ней.
И вдруг здесь, в каком-нибудь километре от этого клуба, партизан!..
Впрочем, в той среде, где она росла, о нас не говорили «партизаны». Я не был для нее одним из тех, кто по радио, которое мы слушали из Москвы, и в газетах, которые нам доставляли самолетами с Большой земли, уже на весь мир были названы народными мстителями. Не считала она меня и солдатом многомиллионной не только советской, но и международной армии бойцов с самой страшной бедой человечества — фашизмом. Я был для нее… мало того что просто деревенский хам, но еще и бандит, один из тех, о которых она слышала и, возможно, читала уйму невероятных ужасов и гнусностей…
И вот я, бандит, стою над нею и уже, очевидно (так ей кажется), готов хорошо если только надругаться, а не то и замучить потом… А мужа увели! Куда?..
— Не бойтесь, он сейчас придет. Слышите, вот идет уже.
Мне и самому, пожалуй, было приятно, что он наконец воротился. Растерянный, не очень веря, что сможет опять очутиться под одеялом.
— Ваши просили, товарищ, чтоб вы уже шли…
Я попрощался и вышел из хаты не столько злой, сколько оскорбленный. Да, в моем возмущении таились боль и обида. Может быть, я немножко раскис от простуды? Да нет, не то! Ведь я был тоже молодой, немногим старше этого чуть ли не с душком от страха мужа, а не отсиживался, как он, под теплым крылом гарнизона, мне было чем гордиться и было горько, что о нас, обо мне… Да ну их к черту! В кривом глазу и прямое криво.