Советский рассказ. Том второй
Шрифт:
Обида и злость прорвались бранью лишь тогда, когда мы отъехали, погрузились в метельный мрак и Щерба рассказал, что Журавель наш Христом-богом молит, отказывается быть связным. Невестки, говорит, боится: «В хате, хлопцы, чужой человек». Может, и правда, боязно, а может быть, сдрейфил, виляет, нейтральным быть захотелось, чистеньким, как говорится, и перед немецкими, и перед советскими…
Кто ездил верхом в завируху, да еще ночью, когда ни лошадь, ни ты дороги не видишь, тот знает, что это за сласть. Ты поднят над землей, а тысячи тысяч ветров один за другим с неисчерпаемым запасом злого веселья
Нам надо было выбраться на большак значительно правее городка, чтоб проскочить до деревни Мокрое, а там уж повернуть домой, в лес. Дороги, собственно говоря, не было, было занесенное снегом, злобно взлохмаченное чистополье. Черти дерюгами дерутся. Но конь Щербы находил как-то путь. Коля пробирался первым, я за ним, а сзади Ермаков. Держались друг за другом, ближе, чем обычно, и, как всегда в пути, молчали. Сегодня даже и думать холодно.
Я думал об одном. Это уже и не дума была, не желание даже, а какая-то фата-моргана, видение тепла, уюта — горячего внутрь и с головой под кожух! Я в это верил, не верил, снова, кажется, верил… Но это вело меня, и, ощущая опору — копя под собой, надеясь на товарищей, я плыл вперед в беспредельную стужу и шум метели.
Конь мой наткнулся на лошадь Щербы. Я дернул левый повод и, поравнявшись с товарищем, приблизил лицо к его лицу, хотел заглянуть, увидеть, чего он хочет.
— Ну, как ты? — крикнул мне Коля, словно из-под подушки.
— Хреново, — ответил я с телеграфной скупостью, прикрыв рот от ветра.
— Га-ла-ма-ла-ба-ла! — снова крикнул он.
— Что? Не слыхать ни…
— Хутор, говорю. Во, справа!..
Я понял: до Мокрого еще далеко, надо заехать сюда.
Правда, нам и Журавель намекнул, не перекусить ли, да там не захотелось: и настроения не было, и не рассиживаться же под самым носом у полицаев. Да и приглашал он… Именно только намекнул.
Так мы заехали тогда на этот теперь уже одинокий хутор в лощине.
Теперь одинокий… Тогда же, когда мы подъезжали к нему, он был единственный во всем мире. Как островок, к которому мы подплыли, чтоб взобраться наконец на скользкий обрывистый берег, почуять землю под ногами, вздохнуть, оглядеться, поразмыслить, что же дальше…
Так думал я. Хлопцам просто погреться хотелось, перекусить. Ну и меня им было жаль.
Я не настолько, однако, раскис. Слезши с коня, первый подошел к темному окну и постучал в стекло. Ни звука, ни шелеста. Может быть, не слышно? Постучал еще. Тут и Щерба мне помог, тряхнув всю раму своим кулачищем.
— Идет! — крикнул он, наклонившись ко мне. Крикнул слишком громко, потому что здесь, за хатой, было затишье.
Мы жили по законам своего времени, и мысль о том, вежливо ли вот так колотить среди ночи в чужое окно, не приходила. Мы даже разозлились и имели право на эту злость. Может, здесь тоже отлеживается какой-нибудь тепленький непуганый муж или нейтральный чистенький свекор… Подумаешь, нарушили его покой! Еще и прикидывается, байбак, что спит.
Я стоял у самой двери, слышал уже, что за нею кто-то шарит рукой по доскам, нащупывая засов. Я держал
Вспыхнул фонарик.
Я заранее представил себе этот момент (в моем состоянии естественно было себе это представить), как увижу уже не заспанное, уже испуганное лицо хуторянина, который тут-то и отдаст свою дань, внесет свой великий вклад во всенародную борьбу — отпустит нам полчасика домашнего тепла, чего-нибудь поесть и одному чем-нибудь подлечиться. Уж вы извините, что мы полюбуемся вами, пан хозяин!..
Но в луче фонарика стояла за порогом светлая, в одной рубашонке девочка лет десяти. Ослепленная лучом, она закрылась левой рукой, прижав запястье ко лбу, и из-под руки, мигая, глядела на нас.
— Кто еще дома?
— Я и Толик. Мама к тетке Ганне пошла, а то она хворая.
— Почему не открывала?.. Батька где?
Девочка отняла ото лба левую руку, открыла лицо, а правой со странной для этого возраста, не то чтоб от бабуси перенятой, а какой-то старушечьей от себя, величайшей, может быть, последней в жизни серьезностью размашисто перекрестилась:
— Воимятца, и сына, и святого духа, аминь. Дядечки, ей-богу же, не слышала. А таты у нас давно нету. Еще с польской войны.
Это было так страшно… Нет, так необычно и неожиданно, и это так перевернуло всего меня, что я… чуть не всхлипнул.
— Ты запирайся. Ну! Беги на печь. К Толику.
Фонарик погас.
Дверь затворилась. Снова брякнул железом засов.
Мы молча сели и поехали.
…Уже не однажды за двадцать лет мог бы я свернуть с большака на этот хутор — поглядеть, что выросло из нее, той маленькой женщины. Неужто же она, став женой и хозяйкой, так прижилась здесь, что никак не хочет перебраться ни в городок, ни в Мокрое? А может быть, кто-нибудь давно уже завез ее в далекое замужье, далекое по-нынешнему, не в третью деревню, а за три тысячи километров…
Я мог бы, разумеется, зайти, поглядеть, а не то и вспомнить вместе. Да не зашел. И не зайду. Не хочу.
Пускай она стоит в моей памяти такой, как была: в белой студеной мгле, в ярком кругу света, в короткой льняной рубашонке…
Только пускай не боится нас, тех, кто и в завируху не спит из-за нее, ради таких, как она.
Я не успел ей это сказать: ребенку было холодно.
1966
Юрий Рытхэу
Пусть уходит лед
— Сегодня каждый из вас подумает и расскажет о своей заветной мечте, — объявила учительница и посмотрела в окно.
Авай проследил за ее взглядом. Стекло покрыто толстым слоем льда, и ничего не видно. Может быть, учительница смотрит на причудливые переплетения морозных узоров? Авай тоже любит это занятие. Еще недавно он верил, что эти оконные зимние узоры по ночам рисует дед мороз. Тот самый, который приносит подарки в новогоднюю ночь. Подарки он приносит раз в год, а в остальное время рисует на оконных стеклах. С каждым годом ему прибавляется работы. Возле больницы строят первый в поселке двухэтажный дом. Наверно, деду понадобится лестница — как же он иначе достанет до второго ряда окон?