Советский рассказ. Том второй
Шрифт:
Никто так не разбрасывается своими талантами, как русские люди. Сколько их, наших соловьев, испелось на ямщицком облучке, в солдатском строю, в пьяном застолье, в таежном одиночестве, позатерялось в российской глухомани? Кто сочтет…
…Постукивали колеса, и все припадал вагон на одну ногу.
Сергей Митрофанович, кончив петь, все так же сидел, вытянув деревяшку под столик, и руки, совсем не похожие на его голос, в заусеницах, проколах и царапинах, покоились все так же, меж колен. Лишь бледнее сделалось его лицо, и видно стало непробритое под нижней губой,
— Да-а, — протянул Еська-Евсей и тряхнул головою, ровно бы отбрасывая чуб. Рыжие, они все больше кучерявые бывают.
Заметив, что в разговор собирается вступить приблудный, и заранее зная, чего он скажет: «У нас, между прочим, в колонии один кореш тоже законно пел, про разлуку и про любовь», Сергей Митрофанович посмотрел в окно и хлопнул себя ладонями по коленям:
— Что ж, молодцы, я ведь подъезжаю, — и застенчиво улыбнулся: — С песнями да с разговорами скоро доехалось. Давайте прощаться. — Он поднялся со скамьи, почувствовал, как тянет полу пиджака, схватился: — У меня ведь еще одна бутылка! Может, раздавите? Я-то больше не хочу.
— Не надо, — придержал его руку Славик. — У нас есть. И деньги и вино. Лучше домой унесите, угостите жену.
— Дело ваше. Только я ведь…
— Нет-нет, спасибо, — поддержал Славика Володя. — Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина.
— Худых не держим, — простодушно ответил Сергей Митрофанович и, чтоб наладить ребятам настроение, добавил: — В нашей артели мужик один на распарке дерева работает, так он все хвалится: «Я какой человек? Я вот пяту жену додерживаю — и единой не обиживал…»
Ребята засмеялись, пошли за Сергеем Митрофановичем. В тамбуре все закурили. Поезд пшикнул тормозами и остановился на небольшой станции, вокруг которой клубился дымчатый пихтовник. Даже возле колодца и в скверике росли пихты. К одной подсеченной пихте был привязан сонный губоватый конь.
Осторожно спустившись с подножки, Сергей Митрофанович утвердился на притоптанной, мазутной земле, из которой выступал камешник. Поезд словно бы того только и дожидался, почти незаметно для глаза двинулся. Сергей Митрофанович приподнял кепку:
— Мирной вам службы, ребята!
Они тесно стояли за спиной проводника и смотрели на него, а поезд все убыстрял ход, электровоз уже глухо стучал колесами в пихтаче за станцией, дробили на стрелке вагоны, и скоро электродуга плыла уже над лесочком, высекая синие огоньки из отсыревших проводов. Когда последний вагон прострочил пулеметом на стрелке и сделалось совсем тихо, Сергей Митрофанович повторил:
— Мирной вам службы! — и надел кепку.
В глазах ребят он таким и остался: на деревяшке, с обнаженной, побитой сединою головой, в длинном пиджаке, оттянутом с одного боку, а за спиной его маленькая станция с тихим названием «Пихтовка». Наносило от этой станции старым, пахотным миром и святым ладанным праздником.
…Попутных не попалось, и все хотя и привычные, но долгие для него четыре километра Сергею Митрофановичу пришлось ковылять одному.
Пихтовка оказалась сзади, пихты тоже. Они стеной отгораживали
Осенью сорок пятого по вырубкам лесок только-только еще поднимался, елани были всюду, болотистые согры, испятнанные красной клюквой да брусникой. Часто стояли разнокалиберные черные стога с прогнутыми, как у старых лошадей, спинами. Раскаленными жестянками краснели на стогах листья, кинутые ветром.
Осень тогда ведренней нынешней была. Небо просторней было, даль солнечно светилась, понизу будто весенним дымком все подернулось.
А может быть, все нарядней и приветнее казалось оттого, что он возвращался из госпиталя, с войны, домой. Ему в радость была каждая травинка, каждый куст, каждая птичка, каждый жучок и муравьишка. Год провалявшись на койке с отшибленной памятью, языком и слухом, он наглядеться не мог на тот мир, который ему сызнова открывался. Он еще не все узнавал и слышал, говорил, заикаясь. Вел он себя так, что, не будь Паня предупреждена врачами, посчитала бы его рехнувшимся.
Увидел в зарослях опушки бодяг, колючий, нахально цветущий, — не вспомнил, огорчился. Ястребинку, козлобородник, бородавник, пуговичник, крестовник, яковку, череду тоже не вспомнил. Все они, видать, в его нынешней памяти походили друг на дружку, потому как цвели желтенько.
— Кульбаба! Кульбаба! — заблажил он и ринулся на костылях в чащу, запутался, упал. Лежа на брюхе, сорвал худой, сорный цветок, нюхать его взялся.
— Кульбаба! Узнал? — подтвердила Паня и сняла с лица его паутину. Он еще не слышал паутины на лице.
Остановился возле рябины и долго смотрел на нее, соображая. Розетки на месте, а ягод нету?
— Птички, птички склевали.
— П-п-птички! — просиял он. — Ры-рябчики?
— Рябчики, дрозды, до рябины всякая птица охоча, ты ведь знаешь?
— З-знаю.
«Ничего-то ты не знаешь!» — горевала Паня, вспоминая последний разговор с главврачом. Врач долго, терпеливо объяснял, что требуется больному, чего ему можно пить, есть, какой ему нужен уход, и все время ровно бы оценивал Паню взглядом. Будто между прочим, врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да чего горевать? Дело молодое…» — «Очень жаль», — сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился.
В пути от Пихтовки до поселка она все поняла: и слова врача, жестокое их значение тут только и дошли до нее во всей полноте.
Но не давал ей Сережа горевать и задумываться. Он уже показывал на крупную, седовато-черную ягоду, с наглым вызовом расположившуюся в мясистой сердцевине листьев:
— В-вороний глаз?
— Вороний глаз, — послушно подтвердила она. — А это вот заячья ягодка — майником зовется. Красивая ягодка и до притору сладкая. Вспомнил ли?
Он напряженно сморщил лоб. На лице его появилась болезненная сосредоточенность, и она догадалась, что его контуженная голова устала, и заторопила: