Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
Шрифт:
— С чего вы взяли, что есть люди, которые хотят войны? — возражал я Карен, когда мы сидели в учительской комнате, окутанные сигаретным дымом, в закулисной эйфории пятидесятиминутного антракта. — Разумеется, те, кто выступает против войны, уверены в себе и неуязвимы. Если рассуждать отвлеченно, войны не хочет никто, просто иногда война — это наименьшее из зол.
— Когда же это? — спрашивала Карен. — Ну говорите же, Фрэнк.
У нее была манера переплетать скрещенные ноги с ножкой школьного стула — при этом обнажались ее костлявые коленки. То был пик моды на мини-юбки, и приверженки ее, уверенные, что трусы будут выглядывать из-под юбки, стали носить трусы в цветочек. Карен скрещивала ноги, и юбка ползла вверх, и взгляду открывалась овальная отметина от прививки, которую, как полагал, наверно, ее детский врач, никто никогда не увидит. Несмотря на увлечение политикой, в Карен было много милого и нескладного: она без конца
— Возможно, вы не совсем понимаете, в каком очутились городке, — говорил я ей. — К примеру, танцы у нас устраивают в Клубе ветеранов. Наши парни не льют поросячью кровь на призывные повестки [31] . Их деды радовались, что попали в эти края, и, когда страна зовет этих ребят сражаться, они идут не раздумывая. Им страшно, но они идут.
— Но разве это доказывает, что так оно и должно быть? — мягко спрашивала Карен. — Объясните же мне.
Известная психологическая уловка. Карен бросала спор и начинала говорить со мною как с маленьким или как с помешанным.
31
Имеется в виду история с двумя священниками — братьями Берриган, которые в знак протеста против войны во Вьетнаме облили поросячьей кровью колонны Капитолия.
Ее длинные, пышные волосы, пожалуй, были не оранжевыми и не рыжими, а какими-то ярко-телесными, точно раковина брюхоногого моллюска, и чем больше я приглядывался к Карен, тем больше замечал у нее веснушек. Она давала мне передышку, возможность выпустить злобные пары, что всякий раз сгущались во мне во время споров о войне. Джонсон когда-то был школьным учителем, вроде меня, и в те дни в конце шестидесятых мне казалось, что весь огромный класс от побережья до побережья просто не хочет его слушать.
— Доказывает, доказывает, — отвечал я, пойманный на удочку. — Я люблю этих парней. — (Это была ложь.) — Я рос так же, как они. — (Это была полуложь: я в семье был младшим, меня баловали и готовили к лучшей участи, и не в нашем городишке.) — И они прекрасно играют в футбол. — (Это была правда.)
Движение за мир свелось у нас к двум-трем факельным шествиям, возглавленным местным духовенством, теми же священниками, что читают заупокойную молитву в День памяти павших на полях сражений перед тем, как двадцать один залп салюта разорвет мирную тишину кладбища. Когда во Вьетнаме погиб первый парень из нашего городка, в честь этого первого погибшего назвали новую школу. Когда погиб второй, в той части города, где он прежде жил, перекресток назвали и переименовали площадью в его честь. Для третьего и четвертого не нашлось даже перекрестка.
В доме Оунсов была огромная гостиная, обшитая панелью орехового дерева, а над входной дверью изумительная деревянная резьба; в этой комнате запросто могло поместиться пятьдесят-шестьдесят гостей, и действительно помещалось. По приглашению Карен здесь выступали негры, доставленные из Бостона, и сердитые женщины, доставленные из Кембриджа. Гражданские права и феминизм, вероломство Пентагона и злостное загрязнение воздуха предприятиями — все слилось в одну грандиозную тему обсуждения, и Оунсы стали местными предводителями всех недовольных, по крайней мере того кружка, куда втянули и нас с Моникой. «ОГМ» называли мы себя: озабоченные граждане Матэра.
Нас с Моникой воспитывали в католической вере, но я отошел от нее на втором курсе колледжа, когда умер отец, а Моника держалась до тех пор, пока не перешла на противозачаточные пилюли. Трое наших детей родились в первые же четыре года семейной жизни. Какое-то время Моника еще ходила к мессе, хотя и не могла причащаться, а потом вообще перестала заглядывать в церковь. Я с грустью наблюдал это — к ее вере я всегда относился с пониманием — и слушал, с какой горечью она говорит о церкви. С женщинами такое случается: размышляют, размышляют о чем-то, копят обиду, и все втихомолку, потом ни с того ни с сего бурный всплеск. Революционерки, да и только. По моим наблюдениям, Карен обольстила Монику на рождественском вечере для учителей, попросив ее в каникулы помочь ей надписать конверты с приглашениями. И Моника увлеклась. Она перестала делать укладку и красить ногти. Стянула пружинистые черные волосы на затылке конским хвостом, стала ходить в джинсах и тапочках не только по дому, но и в магазин. И прекратила сражаться с полнотой. По-моему, Моника расцвела; в школе она была спортсменкой (хоккей на траве, баскетбол) и страстной болельщицей, и вот теперь, когда она стала на десять лет старше и на пятнадцать фунтов тяжелее, к ней вдруг вернулись прежний девчоночий напор и подстрекающая горячность. Я не очень-то одобрял все это, но кто меня спрашивал? Я даже попал в притеснители, оказывается, я часть «системы», и то, что мы «одарили» друг друга тремя детьми, было всего лишь мерзким трюком. Моника заявила мне, что пилюли канцерогенны и я должен перевязать трубы. Тогда я сказал ей, пусть сама пойдет и перевяжет себе трубы, на что Моника ответила: именно это ей и посоветовала Карен. Тогда я со злостью спросил: может, Карен уже подала ей пример? На что Моника с явным удовольствием ответила, что нет, вовсе не поэтому у Алана и Карен нет детей, она знает это наверняка и была уверена, что я этим поинтересуюсь. Выпад я пропустил мимо ушей — слишком был взволнован разговором о Карен, да еще на такую интимную тему, и потом, меня обеспокоил тон Моники. Бог с ней, с мессой, в конце концов, церковь сама предала нас, отобрав латынь, святого Христофора и рыбу по пятницам, но ведь всему есть предел.
И все-таки я ходил с Моникой на собрания, через центр, фабричный район, вверх на Вязовый холм. Поможем неграм, остановим войну, спасем окружающую природу… Карен часто сидела возле оратора, переплетя ноги с ножкой стула, с белеющими квадратами колен, в задумчивой позе, подперев растопыренными пальцами уголки рта, будто получала удовольствие от собственной молчаливости. Но когда она начинала говорить, то обычно убирала за уши свои золотистые волосы — жест, который потом всегда связывался у меня с нашей физической близостью. Иногда она смеялась, и видны были ее милые, чуть кривые зубы. Алан же сидел обычно с видом превосходства в одном из задних рядов составленных заранее стульев; к тому времени уже осоловелый от выпивки, он при малейшей необходимости поддерживал Карен своим гнусавым, тягучим голосом. Как адвокат, он не раз брался за защиту бездомных и тех, кто отказывался сражаться во Вьетнаме, и, разумеется, уронил себя во мнении людей состоятельных. Трудно было судить, насколько он этим огорчен; трудно было понять, что вообще видит он вокруг — грузно развалясь в заднем ряду и поводя мутными глазами. У Алана были длинные ресницы, кустистые брови и высокий лысеющий лоб с красивым загаром.
Я Алана не любил. Стоило ему войти в комнату, и мне становилось душно. Он был высок, как все отпрыски богатых семейств, — растение, не угнетаемое сорняками. Когда он смотрел на меня сверху вниз, вовсе не казалось, что он меня не видит — напротив, он отлично меня видел: глаза его с желтоватыми, будто искусственными ресницами просверливали насквозь и тотчас скучнели. Не знаю, что там произошло с ним на западном побережье, но в нем чувствовалась какая-то горькая умудренность, казалось, жизнь для него теперь мало что значила. Во взгляде его была мертвенность. Но ведь у него была Карен и дом в викторианском стиле, а в кладовой — клюшки для гольфа, ружья и теннисные ракетки, в библиотеке — подаренные отцом оленьи головы, и было имя, которое еще будет кое-что значить в этом городе, когда кончится война и стихнут протесты.
Честно говоря, Алан умел быть и занимательным, если, конечно, не напивался в дым. После выступления несколько избранных оставались помочь прибраться, и Алан нередко доставал банджо и играл нам. С одиннадцати лет он обретался в частных школах и тогда еще, подростком, помешался на блуграссе [32] — этой модной в те годы заунывной музыке. Стоило ему заиграть, и мне уже виделись зеленые холмы, одиноко парящий ястреб, шахтные отвалы… и просыпалась такая нежность к родине, что на глаза навертывались слезы; я видел те давнишние, милые сердцу пейзажи прежней, еще не перенаселенной Америки. Когда Алан затягивал свой тоскливый, немудреный припев, он откидывал назад голову — будто подставлял тощую шею лезвию ножа.
32
Блуграсс — разновидность музыки «кантри».
Пока мы с Моникой зачарованно слушали Алана и нет-нет да и подпевали ему, Карен обходила гостей с подносом, раздавала бокалы, всем своим решительным видом и легкой полуулыбкой как бы говоря: это представление только для своих. Первый номер программы был ее, теперь черед Алана. Когда репертуар его иссякал, снова вступала она: начинались словесные игры или конкурсы. Помню, как однажды субботним вечером все наши дамы укрылись за ширмой из одеял и выставили на обозрение одну руку, а мужчины по этой руке должны были их распознать, и, к своему смущению, я тут же узнал руку Карен, но никак не мог найти руку Моники: она оказалась полнее и смуглее, чем я ее помнил, и с густым пушком на запястье.