Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
Шрифт:
Но я не узнавал свою жену и во многом другом: из-за этой возросшей сознательности она стала слишком много пить и допоздна засиживаться в гостях. Ее совершенно не тянуло домой. Оунсы и времена испортили ее донельзя. И хотя у меня на сердце тоже было смутно, я хотел, чтобы она сидела дома, растила детей, охраняла наш семейный очаг, пока не минуют все эти волнения, не улягутся кипящие вокруг страсти. В свое время меня прельстило в ней именно материнское начало, основательность, заметная уже и тогда, хотя ей было всего семнадцать, — девушка из команды болельщиц, с крепкими глянцевитыми ногами, в традиционных белых носочках. Сердце у Моники всегда билось размеренно, как у спортсменов, и засыпала она мгновенно. Когда же я приходил в ту залитую солнцем спальню огромного, изысканно убранного дома, мне поначалу нелегко было привыкнуть к трепетной, лихорадочной дрожи, с которой отдавалась мне Карен, наверно потому, что Моника, наоборот, отдавалась с какой-то серьезной важностью,
Дни, когда Карен не надо было никого подменять, стали нашими днями: начинались они с того, что я, весь в поту от спешки и волнения, звонил из замусоренной жевательными резинками телефонной будки возле кафе. Дом Оунсов примыкал к небольшому принадлежавшему им же лесу. И сквозь окна спальни струились аромат сосновых игл и щебетанье птиц. А слепящий солнечный свет чуть ли не пугал меня — я ведь привык к благопристойной тьме. Чтобы солнце не пропадало даром, Карен держала в этой части дома аквариум и террариум, и все стены были увешаны картинками дикой природы, впрочем, здесь дикой природой были и мы, обнаженные, в постоянной опасности. В наших кратких встречах нежность приходилось заменять звериной сноровкой. Карен высчитывала мой приезд до минуты, и, когда я входил в дом, телефон уже был отключен, и она ждала меня нагая. Карен с точностью до минуты знала, когда я приду. Иногда мое «окошко» сливалось с обеденным перерывом, времени у нас бывало побольше, и мы тратили его на размолвки. Джонсон заявил, что не выставит свою кандидатуру на выборы, и я сказал Карен, что теперь президентом будет Никсон — так вам, мол, и надо. В ту минуту ее глаза все еще светились радостью нашей близости. У Карен была привычка рассматривать меня, внимательно изучать с благоговением, с каким она изучала жабу или змею в террариуме. Должно быть, я со своей неутолимой страстью и пролетарской строптивостью олицетворял для нее жизнь, драгоценнейшую ее частицу.
А она для меня? Пожалуй, блаженные небеса. Стоило мне проскользнуть в дверь черного хода, мимо мусорных баков, благоухающих пустыми Алановыми бутылками, как передо мной на верхней ступени лестницы возникала Карен — клочок слепящих небес. А когда я взлетал к ней наверх, тело ее будто превращалось в карту звездного неба: плечи и ноги были усыпаны несметным числом веснушек. Даже на не тронутой загаром коже, скрытой от лучей купальником, солнцу неведомо как удалось прожечь два-три пятнышка.
— Милый, тебе пора уходить, — бывало, говорила Карен. В нашем романе верховодила она, верно оттого, что была более практичной. Меня это обижало: с какой стати мною командуют? Когда же она приходила в школу кого-нибудь подменить, мне нравилось наблюдать, как она движется по коридору: золотисто-рыжие волосы и маленькое ладное тело, полное наших тайн. Политические веяния проникли даже сюда, в стены школы, наши юные поляки и португальцы уже не желали безропотно идти в армию, как прежде, уроки истории и государственного устройства, а иногда и естественных наук превратились в поля сражений. В ту весну студенты бунтовали и в Колумбийском университете, и в Париже. Я чувствовал, как вокруг рушатся все укоренявшиеся годами устои, но меня это уже не трогало. Я так гордился своим слиянием с Карен в эти «окошки» между уроками — в светлой спальне с витающим ароматом духов, жевательной резинки и телесного тепла.
Однажды Карен с укором заметила:
— Фрэнк, мне приятно твое прикосновение, но не надо прикасаться ко мне на людях.
— Когда это я к тебе прикасался?
— Только что. В. коридоре. — Мы сидели в учительской. Карен закурила сигарету. Она казалась взвинченной, возмущенной.
— Я не нарочно, — сказал я. — И потом, наверняка никто не заметил.
— Не говори глупостей. Дети замечают все.
Она была права. Я уже видел наши имена, выведенные на стене в уборной — с полным пониманием дела.
— И тебя это трогает?
— Конечно. И тебя должно трогать. Нас обоих могут оскорбить.
— Кто? Попечительский совет? Американский легион? А я-то думал: грянула революция и все давно пляшут на улицах нагишом. Я, например, целиком «за». Не веришь?
— Фрэнк! Сюда могут войти в любую минуту.
— А раньше мы целовались здесь как сумасшедшие.
— Это было до наших дней.
— Нашего получаса. Мне надоело мчаться на свои уроки в каком-то чувственном оцепенении.
— Надоело?
Испуг в ее глазах распалил меня еще больше.
— Да, надоело. И надоело притворяться. И надоела бессонница. Я не могу уснуть, мне так мучительно хочется, чтобы ты была рядом. Я мечусь по комнате, принимаю аспирин. А иногда — для разнообразия — плачу.
Карен убрала волосы за уши. Лицо ее сразу сузилось, кожа в уголках глаз натянулась и заблестела крохотными морщинками.
— И Моника это заметила?
— Нет, она крепко спит. Ее ничем не разбудишь. А что, Алан в тебе заметил какие-то перемены?
— Нет, и мне бы не хотелось, чтоб заметил.
— Не хотелось? Но отчего же?
— А тебе непонятно — надо объяснить? — Лицо ее перекосило от язвительности. За этими словами скрывалось столько для меня ненавистного.
— Да, черт возьми, надо! Так отчего же? — повторил я.
— Ш-ш-ш. Оттого, что он мой муж.
— Это что-то слишком просто… И если можно так выразиться, довольно старомодно.
В эту минуту Бетти Куровская, учительница алгебры и бухгалтерского учета, приоткрыла дверь и, увидев наши лица, тут же ретировалась.
— О, простите, пойду-ка, пожалуй, покурю в женскую уборную.
Она уже хотела закрыть дверь, но мы наперебой стали ее упрашивать войти.
— Мы просто спорили о Вьетнаме, — объясняла Карен. — Представляешь, Фрэнк собирается прямо сейчас бомбить Южный Китай.
На лето мы с Моникой поехали воспитателями в школьный лагерь в Гэмпшире — сорок минут езды от Матэра. Но словно этой разлуки было мало, Карен с Аланом на месяц отправились в Санта-Барбара навестить родных Карен. Те жили на побережье, в особняке, стоившем миллион долларов. Среди нескончаемого стука пинг-понговского мячика и шума ребячьей возни в нашем озерке я беспрестанно вспоминал Карен: ее тело, солнечный свет, ее алчные глаза, губы. Я устал от детей, в том числе и своих собственных, и еще мне взбрела фантазия подарить Карен ребенка.
В конце августа Оунсы вернулись домой, и Моника съездила к ним и пригласила Карен к нам в лагерь провести экскурсии на природу. Карен набрала в бутылку с прикрепленной к ней лупой воды из нашего озера, и дети принялись изучать буйную жизнь крошечных водных существ. Приезд Карен не прошел без последствий: то и дело наблюдая ее в роли учительницы, такую трогательно-серьезную, я неожиданно — изъяв из лагерных почтовых принадлежностей листок бумаги — сочинил ей письмо, припомнив в нем мельчайшие подробности наших любовных встреч, и предложил нам обоим развестись и пожениться. Скорее, это было даже не предложение, а жгучая мечта: на меня словно что-то нахлынуло, и я, пока Моника ушла с гребцами на озеро, забрался в беседку и написал это письмо, но не отправил; впрочем, осмотрительности мне хватило всего лишь на день. Когда же я перечитал его, я ужаснулся — но ведь это истинная жизнь, совсем как в той бутылке с линзой! Но стоило синему ящику захлопнуть свою железную пасть, как я понял, что сделал роковой шаг. Впрочем, маловероятно, что Алан перехватит письмо: почта приходила к Оунсам около полудня, а он в это время или на службе, или еще в постели после вечернего возлияния. Алкоголь все больше и больше разрушал его организм, и Алан уже страдал мучительной бессонницей — как и я.
Потекли тихие, безмолвные дни, и я этому поначалу радовался. Но я ждал весточки от Карен, хотя бы приглашения нам с Моникой на какой-нибудь вечер. Лагерь закрылся. Вокруг царило суетное возбуждение — Новая Англия выжимала последние капли удовольствий из недолгого лета, и я уже с нетерпением ждал, когда снова начнутся занятия в школе.
В конце августа, пока Джонсон прятался в Белом доме, в Чикаго демократы выдвинули кандидатуру Хэмфри. В среду вечером позвонила Карен: у Оунсов собиралась целая компания посмотреть по телевизору выступления ораторов и беспорядки. Заседание шло и шло, а мы, глазея на эту мерзость, потягивали бренди, пиво и белое вино. Вместо привычных «суррогатных» закусок Карен подала на маленьких блюдечках здоровую пищу: изюм, орехи и семечки подсолнечника. Алан же налегал на виски, и около одиннадцати меня попросили съездить в центр купить ему еще бутылку. Магазины уже закрылись, но Оунсы были уверены, что я раздобуду бутылочку у знакомого бармена в кабачке Руди, где отец мой в свое время был завсегдатаем. Поручение это меня оскорбило — как оскорбляло когда-то, что отец вечер за вечером пропадал у Руди, — и все же я его выполнил и сдачу вернул Алану до цента. К полуночи «озабоченные» сограждане стали расходиться по домам, и в половине второго за кухонным столом остались только мы вчетвером. Ночь была душная — последний жаркий вздох лета; на побережье жару смягчали бризы, а у нас в речной долине она тяжестью нависала до первых желтых кленов. За окном распевали сверчки.