Современная чехословацкая повесть. 70-е годы
Шрифт:
— Господи, — вырвалось у меня.
Мне хотелось продлить этот разговор. Стало жаль ее — стоит там у стола, нервно роется в коричневой сумочке в поисках платка. У меня появилось смутное ощущение, что сейчас она могла бы понять меня, и я даже немножко желал этого.
— Это от недосыпу, Квета, — заговорил я. — Позвоните моей жене, скажите, что все мне передали и что я понял. И еще скажите — жаль, мол.
— Чего жаль?
— Жаль, — повторил я и вышел, оставив ее у двери, бледную и несчастную.
Чувство жалости к Квете прошло не сразу. Не знал я до сих пор, что такое возможно — чтобы чужого человека сколько-нибудь заботили мои дела. Квета мне нравилась, и ее сочувствие я принимал как некое вознаграждение за все несправедливости, столь щедро отпущенные мне жизнью. Одновременно я немножко подосадовал, что ничего не замечал раньше.
Навстречу попался старый Барта. Вид у него был невыспавшийся: Барта дежурил ночью в диспетчерской зимней дорожной службы. Старик обслуживал кучу телефонов, запрашивал в аэропорту метеосводки. В его распоряжении был младший техник, который вел записи о переговорах, и шофер с машиной, чтобы один из них мог в любое время выехать на трассу. В диспетчерскую стекались просьбы расчистить дороги и проклятия бесчисленных водителей, застрявших в снегу. В таком бедламе трудно сохранять хладнокровие и не гавкать на людей, которые требовали разгрести снег от шоссе до их дачи. А Барта это умел. Другие, его сменщики, были хуже. Не раз засыпали на дежурстве. И много потеряли на этом, потому что я облагал их суровыми штрафами. Такая уж у меня жизнь: чтоб наладить отношения с большинством, приходилось кое-кого брать на прицел.
— Все в порядке? — спросил я Барту.
— Теперь все, дружище. А было ужас что. Да ты и сам знаешь.
2
В девять часов я вошел в кабинет директора.
Смолин в соседней комнате диктовал секретарше так называемую «наметку». В дорожном управлении Смолин прославился тем, что объявлял наметками все, что диктовал или писал, даже собственные решения. Видимо, он был убежден, что от наметки можно отказаться в любой момент. Когда ему приходилось подписывать служебные документы — справа внизу, под последним абзацем, — он проставлял свою фамилию еле заметными глазу, хотя и красивыми буковками. Он вечно опасался за все, что бы ни подписал: как бы чего не вышло, не заставили бы отвечать.
Прошековой еще не было. Жалко, если она не придет, с ней у меня наладились добрые отношения, причем даже в таких вопросах, когда ей хотелось показать, что, помимо служебных обязанностей (она руководит отделом материально-технического снабжения), она печется и о трудовом законодательстве, как и надлежит председателю месткома.
Окна директорского кабинета выходили на зазябший внутренний дворик, корчившийся под порывами ветра, который сметал с крыш снежный пух и швырял его куда попало. Воробьи, беспечные в этой солнечной метели, прыгали по краям маленьких пустых бассейнов, с которых ветром сдуло снег. Мимо проходили люди, порой кто-нибудь заглядывал в окна и шел себе дальше. Стекла были прозрачные, недавно вымытые. За этим директор строго следил. Он не терпел разводов на стеклах секретера, пыли на толстом стекле темно-коричневого красного дерева письменного стола. Под телефонной трубкой загорелась зеленая лампочка, помигала, погасла, снова зажглась. Кто-то звонил сюда. В секретарской были так заняты, что не замечали вызова.
Я уселся на мягкий стул — тоже красного дерева — и поднял голову. В стекле книжного шкафа отразилось лицо. Мое лицо. Даже на таком расстоянии в мутном отражении я ясно разглядел круги под глазами, морщины, делавшие меня старше.
Смолин неутомимо диктовал. Повторял фразы с середины, с конца, делал паузы и снова пускался в тернистый путь, сочиняя какое-то донесение о свирепом буране в районе Брод — Рудная. Мне, в сущности, следовало бы заинтересоваться, ведь речь шла об истории суточной давности, но я решил не прислушиваться. Смолин бубнил что-то насчет нынешней зимы и тех мер, которые мы приняли, чтобы по возможности устранить последствия бурана.
Вчера об эту же пору мы пробивались к Рудной через четырехметровые снежные завалы. Грудь мою согревало теплое чувство. Право, никогда еще мне не было так славно, как вчера в это же время. Илона, Бальцар, старый брюзга и хитрец Обадал — все стояли передо мной, как наяву. В ушах еще гремела музыка рудненского оркестра, который наяривал так, что дым шел от труб…
В соседней комнате хлопнула дверь. Диктовка смолкла, за стеной зашептались — кто-то с кем-то о чем-то договаривался. Я откинулся на спинку стула так резко, что стул скрипнул. Эти стулья быстро выйдут из строя, если на их спинки станут наваливаться старые дорожники. Толстый винно-красный ковер во весь пол был мягкий, как кошачья шерсть. Мне казалось, он согревает ноги. Красивые гардины в пышных складках висели уныло и безразлично, и я сидел под ними такой же безразличный, потому что меня опять одолела дремота. Покашлял — в дверь просунулась голова Прошековой и тотчас исчезла. Я не смотрел в ту сторону, но это была она. Вид у нее сосредоточенный, огорченный и усталый, под глазами мелкие красные жилки — ее совсем доконало множество дел, которые приходилось выполнять ежедневно, и она справлялась с ними с трудом, но добросовестно.
Прошекова недавно разошлась с мужем, у нее взрослый сын, сбившийся с пути. Парень учился в механическом техникуме, но не кончил. Вбил себе в голову, что надо пользоваться жизнью, пока молод, потому что живешь только раз. Я вспомнил о печалях Прошековой, заполнявших ее нелегкую жизнь. Муж, пожилой человек, бросил ее ради молодой. А та, убедившись, что он более чем пожилой, выставила его за дверь. Какое-то время Прошек жил в общежитии для холостяков строительного треста, потом явился к жене с повинной, но когда он немного погодя снова влюбился в чужую жену, то на сей раз его выставила за дверь уже сама Прошекова. Не ее вина, что так сложилась у нее жизнь. Она была привязана к мужу и к сыну, но именно потому, что всеми силами старалась удержать их возле себя, достигла обратного.
По-моему, следует остерегаться женщин, которые повсюду видят «свою родную кровь». О сыне Прошекова всегда говорила как о «своей крови», словно в его жилы просто перелили ее кровь и обращалась она в теле сына исключительно по той причине, что того желала мать. Прошекова приехала с семьей в наш город лет двадцать назад откуда-то с юга и, по слухам, была из богатой семьи. Они никогда не одевалась броско, напротив, жила до ужаса трезво, и трезвость свою желала ставить в пример всем, с кем общалась, — даже на работе. В сущности, она была несчастна, и винила в этом всех, кроме себя. И в роли председателя месткома она подходила к сотрудникам как к людям, сбившимся с пути, которым обязана непрестанно, чуть ли не ежедневно, преподавать правила нравственности. Однако дорожники всех наших четырех участков раскусили Прошекову, привыкли видеть в ней женщину, имеющую основания для раздражительности, и проповеди ее воспринимали как принудительный ассортимент, который вовсе незачем брать в расчет. В характере Прошековой замечались черты мессианства, как у женщины разочарованной, стремящейся всех спасать, что как-то не вязалась с ее неустанным рвением в служебных делах. Управление она почитала своей семьей.
Смолин, напротив, ни с кем не откровенничал. Ни с кем — разве что с двумя-тремя избранными, завоевавшими его доверие. Я знал точно, что на первом месте среди этих избранных стоит — вернее, сидит — Павличек, который утром пробежал мимо меня в пассаже, словно совесть у него нечиста.
Я не мог отказать Смолину в искренней заинтересованности делами управления. Он бывал на седьмом небе, когда корреспонденты районной газеты писали, что проехали по той или иной дороге, которая произвела на них самое отрадное впечатление, и превозносили умелое дорожное руководство, поддерживающее — за государственный счет — дороги в порядке. В июле на придорожных деревьях созревали черешни всех сортов, размеров и цветов и дождем падали на асфальт, протянувшийся по очаровательным долинам, и Смолину было отнюдь не весело, когда какой-нибудь подписчик сообщал через газету, какая это потеря для республики — не пускать в дело все черешни до последней ягодки. В такие моменты я сочувствовал Смолину и готов был голову оторвать «благодарному читателю». На все работы не хватало людей, хотя сам я как начальник эксплуатации больше всего заботился о том, чтобы дело шло нормально. Средний годовой урожай черешни достигал сотни вагонов, а для сбора ягод у нас было всего двенадцать работников, пара стремянок, три грузовика да человек шестьдесят добровольных помощников. Едва они успевали собрать десятую часть урожая, как черешня уже отходила.