Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)
Шрифт:
Но главное, бойкая "челночница" занимает оборонительную позицию, и ее карнавальное слово играет защитную роль - так она пытается оградить от возможных посягательств свой искусственный рай "желтой сборки". Но этот штучный рай с зеркалами на потолке оказывается никому не нужен - здесь нет радости душе, "змеюшник".
Зининому дорогостоящему раю "желтой сборки" противостоит мирок, созданный Мишей, - он собирает потерянные, забытые кем-то вещицы: старые зонты, зажигалки, шпильки, сумочки и прочую мелочь. И, стыдясь своей "клептомании", он все же испытывает какую-то особую радость, когда раскладывает и развешивает все эти штучки в своей комнатушке.
В чем тут секрет? В отличие от "блаженных" из прежних пьес Коляды, которые пытались (и безуспешно) бежать от реальности в какой-то другой, выдуманный мир, "блаженные" в "малоформатных
Прекрасный образчик превращения бытовой вещицы в священный предмет монолог о портсигаре, сымпровизированный Мишей:
Вы видите, крышка у него такая гладкая, чистая, что даже сейчас, в полумраке, она отражает свет - какой-то свет! печали свет? . . . Весь этот крохотный свет, что вокруг нас есть и был, из всех предметов, собравшись на крышку портсигара, перешел, вместился, вошел в ваше лицо, в ваши глаза и остался там, в нем - поразительный фокус!. . и т. д.
В сущности, Миша сакрализует обычную вещицу, обнаруживая в ней нечто иное, сверхчувственное, несущее духовный смысл. И функция у этой и других вещичек, которые собирает Миша, та же, что у религиозных святынь, концентрировать в себе духовное содержание, спасать от забвенья, передавать эстафету нравственного опыта.
Из этих мелочей повседневной жизни герой Коляды творит предание. Так он сопротивляется энтропии. Оказывается, без предания никак нельзя - это сосуд исторической памяти. Но в отличие от фальшивого, державного, обезличивающего предания, над которым ерничали "артисты" в прежних пьесах Коляды, новое предание носит сугубо приватный характер, оно принадлежит этому человеку, оно есть знак его личного существования*340.
Творя предание, персонажи новых пьес Коляды, как и положено по ритуалу, поэтизируют свое прошлое. А детство их пришлось на советское время. И, дразня зрителей консерватизмом, они вспоминают то, что еще совсем недавно проходило под рубрикой "счастливое советское детство", - с пионерскими песнями, первомайскими демонстрациями, с флагами. Но прошлое им дорого не тем, что оно было советским, а тем, что было детством. Детство же в принципе - в онтологических координатах - всегда счастливое.
В полном согласии с законами предания герои Коляды создают свой культ предков. Вспоминая о своих отцах и мамах, шоферах и учительницах, они запоздало мучаются виноватостью без вины перед ними за их "так плохо, так быстро, так незачем" прожитые жизни. Но даже в песне "Чому ж мэни, боже, ты крыльив не дав", которую рычал, подвыпив, отец, Миша сегодня прозревает ранее не понятые смыслы. И мамиными присказками он сыплет (". . . Войдешь в ум, как моя мама говорила", "Мама говорила: не так страшна смерть, сынок, как старость" и т. п. ) Значит, духовный контакт с предками не прерван, значит, их чувства и мысли продолжают свое существование на этом свете.
Вот так "маленький человек" Коляды, маргинал Вселенной, доказывает свое законное право на бытие, утверждает себя перед лицом Вечности - у него здесь есть свое наследие, свои предания, свои святыни.
В свою очередь, приватные, интимные основы самостоянья человека посреди экзистенциального хаоса становятся мерой его социального поведения: свои отношения с другими людьми он начинает осуществлять в соответствии с теми моральными принципами, которые он освоил, творя свое предание. Это древние, как мир, ценности - жалость, сочувствие, терпимость, нежность. Зачем, например, герой "Персидской сирени" читает чужие письма по брачным объявлениям? А вот зачем: ". . . Читаю и плачу. Своровал чужую жизнь. Повесил себе на шею чужие заботы. Будет сниться теперь, мучать. . . " Так он ищет работу душе - через сострадание к неизвестным людям.
Не случайно высшей точкой драматического действия в "Персидской сирени" становится взаимное исповедование героев. А даже сострадание одного одинокого человека другому, столь же одинокому, уже приводит к образованию некоего сгустка духовной энергии, некоего кратковременного островка устойчивости посреди вселенского хаоса.
Это, если угодно, и есть новая социальная концепция,
Глава IV
ПОСТРЕАЛИЗМ: ФОРМИРОВАНИЕ НОВОЙ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ СИСТЕМЫ
1. Гипотеза о постреализме
В 1990-е годы в критике зазвучали голоса о сближении модернизма и постмодернизма с реализмом, о формировании нового типа поэтики, преобразующего элементы "родительских" систем в новое химическое соединение*341. Интересно, что фактически одновременно подобные гипотезы высказываются и на Западе Так, в американской критике появился целый ряд исследований*342, в которых выдвигается идея о том, что англоязычный постмодернизм в лице таких писателей, как поздние Норман Мейлер и Джон Фаулз, а также Роберт Кувер, Дональд Бартелм, Маргарет Этвуд Тони Моррисон, Дон Делилло, Макс Эпл и некоторые другие приходит к своеобразному возрождению реалистического импульса, точнее, к некоему компромиссу между постмодернизмом и реализмом. С. Стрихл, автор монографии "Проза в квантовой вселенной" (1992), определяет это явление как "актуализм", поясняя, что все эти авторы
"утверждают и процесс искусства (в его авторефлексивности и сознании собственных традиций), и реальность (главным образом, реальность постмодернистского мира, детально осознающего свою природу и историю). Эта проза принимает и сад за окном и само окно. . . Разрушая фальшивую и ограничительную альтернативу между реализмом и антиреализмом, эти постмодернистские авторы создают оригинальное сплетение обоих волокон литературного наследия"*343.
Возможно, синтез реализма, модернизма и постмодернизма представляет собой процесс, выходящий за пределы одной национальной культуры и характеризующий становление новой масштабной парадигмы художественности и шире: нового типа культурного сознания?*344 Однако специфика русской литературы состоит в том, что в ней поиски синтеза между постмодернизмом и реализмом были в огромной степени стимулированы актуализацией опыта литературы 1920 - 1930-х годов, долгое время пребывавшей под цензурным запретом. Влияние Замятина, Платонова, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака на современный литературный процесс неуклонно возрастало, начиная с "оттепели". К 1990-м годам сформировалось, как минимум, два литературных поколения, с младых ногтей впитавших в себя уроки "запрещенной" классики, притом что именно запретность придавала произведениям, написанным полвека назад, особую остроту и актуальность.
Еще в 1924 году Евгений Замятин писал:
"Все реалистические формы - проектирование на неподвижные, плоские координаты Эвклидова мира. В природе этих координат нет, этого ограниченного неподвижного мира нет, он - условность, абстракция, нереальность. И потому реализм - нереален: неизмеримо ближе к реальности проектирование на мчащиеся кривые поверхности - то, что одинаково делают новая математика и новое искусство"*345.
Метод, прогнозируемый Замятиным, вбирает в себя "идею-страсть" классического реализма - устремленность к постижению всего спектра отношений между человеком и миром, но теперь в XX веке он стоит перед несравненно более усложнившимся представлением о личности и действительности. Неотъемлемой частью этих представлений стали алогизм, абсурдность, логическая непостижимость - недоступные для "эвклидова" реализма. Кризис традиционного русского реализма, по-видимому, раньше других ощутил Достоевский. Именно он, опережая свой век, увидел вместо целесообразного космоса бездну и, ужаснувшись ею, стал, с одной стороны, подвергать сомнению все мироустройство, а с другой - лихорадочно искать разрешение противоречий в широком спектре ценностей - от Божьей воли до слезинки ребенка.