Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)
Шрифт:
Сейчас надо давать голос, иначе попадет, и я повел снизу вверх:
– Э-э-э-э. . .
– Поори у меня, поори!
– взрывалась бабушка, но я перекрывал ее своим ревом, и она постепенно сдавалась и начинала меня умасливать:
– Сошью, скоро сошью! Уж батюшко, не плачь уж. На вот конфетки-то, помусли. Сла-а-аденькие лампасеечки. Скоро уж, скоро в новых штанах станешь ходить, нарядный, да красивый, да пригожий.
Другие персонажи в драматургическом мастерстве не отстают от самого Витьки. Так, в рассказе "Гори, гори ясно" есть такая сцена. Бабушка рассказывает, как она на последние кровные купила в городе мячик, привезла, "играй, дорогой робеночек!", а он: "Глянул эдак-то да ка-ак по мячику резнет стягом!. . Стягом, матушка моя, стягом! В ем, в мячике-то, аж че-то зачуфыркало. Зачуфыркало, кума, зачуфыркало,
Наконец, собственно слово в "Последнем поклоне", кому бы оно ни принадлежало - герою-повествователю или любому иному персонажу, представляет собой сплошную речевую игру. По всем внешним приметам это простонародная речь - с сибирскими просторечиями ("покуль ее лупишь, потуль и везет" - про лошадь), с присказками да прибауточками ("Чего зарыбачили? Два тайменя: один с вошь, другой помене?"), с искаженными официальными и вообще "мудреными" словами ("прическа у него под политику", "ревьматизьма"). По существу же это изобретательно сотворенный автором образ простонародной речи, ибо все типовые выразительные средства народной речи здесь сконцентрированы, гротескно гиперболизированы, артистически выпячены. Это, можно сказать, форсированная выразительность - речь здесь настолько эмоционально уплотнена, что напоминает луг, который густо зарос полевыми цветами.
В "Последнем поклоне" Астафьев выработал особую форму сказа полифонического по своему составу, образуемого сплетением разных голосов (Витьки-маленького, умудренного жизнью автора-повествователя, отдельных героев-рассказчиков, коллективной деревенской молвы), и карнавального по эстетическому пафосу, с амплитудой от безудержного смеха до трагических рыданий. Эта повествовательная форма стала характернейшей особенностью индивидуального стиля Астафьева.
Что же до первой книги "Последнего поклона", то ее речевая фактура поражает невообразимой стилистической пестротой. И в таком словесном сумбуре так или иначе проявляет себя и сумбурность натур носителей речи. Но автора это качество характеров овсянкинских "гробовозов" пока не настораживает, в книге доминирует ликующая, радостная тональность. Даже битые жизнью люди здесь вспоминают о прошлом с радостью. И естественно, Радостное и благодарное отношение к жизни несет в себе сам Витька Потылицын.
Такая волна любви к родному и до стоноты близкому человеку накатывала на меня. В этом порыве моем была благодарность ей (бабушке) за то, что она живая осталась, что мы оба есть на свете и все, все вокруг живое и доброе. <...> "Хорошо-то как! Можно жить на этом свете!. . "
Приступая к "Последнему поклону", Астафьев намеревался "писать обыденно об обыденной неброской жизни". А на самом деле он написал не обыденно, а празднично, и обыденная жизнь народа предстала в его слове очень даже броско.
Выпущенная в 1968 году отдельным изданием первая книга "Последнего поклона" вызвала массу восторженных откликов Впоследствии, в 1974 году, Астафьев вспоминал:
Сами читатели, отклики и довольно дружная хвалебная критика насторожили меня. Что-то уж больно благодушно все у меня в "Последнем поклоне" получается. Пропущена очень сложная частица жизни. Не нарочно пропущена, конечно, так получилось. Дуща просила выплеснуть, поделиться всем светлым, радостным, всем тем, что приятно рассказывать. Ан в книге, собранной вместе, получился прогиб. <...> Я не считаю новые главы жестокими. Если уж на то пошло, я даже сознательно поубавил жестокости из той жизни, которую изведал, дабы не было перекоса в тональности всей книги. Мне видится книга не только более грустной по содержанию и объему, но и более убедительной, приближенной к той действительности, которая была, и которую никто, а тем более художник, подслащать, подглаживать и нарумянивать не должен. Нет у него на это права*52.
Действительно, вторая книга "Последнего поклона" уже строится из рассказов, которые существенно отличаются по тональности от первой.
И действительно, вся последующая жизнь оказалась "ой, не к добру!". Но главный источник несчастий автор видит в самой отцовской родове, в характерах и поведении ее членов. В отличие от семьи Потылицыных, бабушки Катерины и деда Ильи - вечных тружеников, людей, щедрых душой, в семье деда Павла "жили по присловью: ни к чему в доме соха, была бы балалайка". Та самая театральность, которая выглядела в овсянкинских "гробовозах" карнавальным украшением, у членов семьи деда Павла и их собутыльников приобрела гиперболические размеры, стала самоцелью. Автор обозначил этот способ существования хлестким словцом - "на выщелк", уточнив, - "значит, только на показуху и годное". И дальше идет ряд портретов персонажей, живущих "на выщелк". Папа, гуляка и пьяница, который с перепою допустил аварию на мельнице. "Закадычный папин друг и собутыльник", Шимка Вершков, который числит себя "у власти", на том основании, что у него есть наган цвета "срыжа". Или сам дед Павел, щеголь и "лютый картежник", что в азарте способен просадить последнюю лопотину. Наконец, даже целый колхоз, слепленный в селе во время коллективизации, тоже, в сущности, представляет собой концентрацию показушного пустозвонства: "Много заседали, да мало робили, и оттого все шло на растатур. Пашни зарастали, мельница с зимы стояла, сена поставили с гулькин нос".
А далее Астафьев рисует холодный и голодный быт Игарки, города спецпереселенцев. Перед читателем открывается дно жизни, причем не то старое "дно", которое показано в пьесе Горького, а современное герою-повествователю народное дно советского происхождения. И это дно видится снизу, изнутри, глазами ребенка, осваивающего университеты жизни. И описываются те муки, которые наваливаются на мальчонку, ушедшего из новой семьи отца, потому что там и без него помирали с голоду, неприкаянно болтающегося, спящего бог весть где, подъедающего в столовках, готового "стырить" кусок хлеба в магазине. Повседневный, бытовой хаос здесь обретает черты хаоса социального.
Самая страшная сцена во второй части - эпизод, когда мальчишка встречается с бесчувственностью и жестокостью официального лица (рассказ "Без приюта"). Витька, едва не замерзший ночью в какой-то конюшне, приходит в школу, засыпает прямо на уроке, и его, разморенного, дремлющего, выволакивает из-за парты учительница Софья Вениаминовна, по кличке Ронжа. "Грязный, обшарпанный, раздрызганный", - честит она несчастного Мальчишку. А когда одна девочка, "дочка завплавбазы или снабсбыта", поднимает руку и сообщает: "Софья Вениаминовна, у него вши", то учительница вовсе заходится от негодования и брезгливости:
Ронжа на мгновение оцепенела, глаза у нее завело под лоб, сделав ко мне птичий скок, она схватила меня за волосья, принялась их больно раздирать и так же стремительно, по-птичьи легко отскакнув к доске, загородилась рукой, словно бы от нечистой силы.
– Ужас! Ужас!
– отряхивая ладонью белую кофточку на рахитной грудешке, со свистом шептала она, все пятясь от меня, все загораживаясь, все отряхиваясь.
И далее Астафьев с невиданной экспрессией передает состояние мальчишки, который от унижения и обиды полностью теряет контроль над собой, превращаясь в исступленного звереныша: