Современники. Портреты и этюды
Шрифт:
С самой ранней юности он весь с головой погружен во внелитературную речевую стихию: ему не было еще двадцати семи лет, а он успел побывать и столяром, и сапожником, и телефонистом, и штабс-капитаном 16-го гренадерского мингрельского полка, и милиционером, и плотником, и актером, и красным командиром, и агентом угрозыска, и бухгалтером, и контролером на железной дороге, — словно специально готовился к своей единственной важнейшей профессии — изобразителя нравов современных ему людей и людишек. [176]
176
См.
Такова была та трудная житейская школа, в которой он учился языку. Курс был долгий, учителей было много.
Ученик оказался на диво способный и памятливый, с тонким, восприимчивым слухом. Он так успешно усвоил современное ему просторечие и c такой точностью (в сгущенном, концентрированном виде) воспроизвел его в своих сочинениях, что стоило нам в вагоне или на рынке услышать чей-нибудь случайный разговор, мы говорили: «Совсем как у Зощенко».
Как-то летом в середине двадцатых годов я пошел разыскивать его жилье в Сестрорецке (он жил в какой-то слободе на окраине). День стоял жаркий, и все обитатели были на улице или за низкими заборами своих чахлых садов. То и дело до меня доносились обрывки их криков, перебранок и мирных бесед, и меня поразило, что все эти люди, и мужчины и женщины, изъясняются между собою по-зощенковски.
Писатель жил в окружении своих персонажей, в сфере канонизированного им языка.
И хотя этот введенный им в литературу язык за полвека истаскали в своих сочинениях десятки подражателей и эпигонов писателя, на этом языке всегда остается печать его творческой личности.
Об этом языке в свое время будет напечатано немало исследований. Будет доказано, что это сложный химический сплав нескольких разнообразных жаргонов, и для каждого будут установлены рубрики: вот это воровской, а вот это крестьянский, а вот это солдатский жаргон, — и в конце концов будет доказано, что все эти жаргоны в своем органическом, живом сочетании дали писателю тот лексикон, который по праву называется зощенковским и который получил от Горького наименование: бисер.
Много потребовалось Зощенко творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
О какой-то женщине они, например, говорят, что она «нюхала цветки и настурции».
Как будто настурции — не цветки!
И вот другая такая же фраза:
«Раздаются крики, возгласы и дамские слезы».
Как будто слезы могут раздаваться.
И еще:
«Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, а другой свет зажигает».
Или:
«В одной руке у него газета. В другой почтовая открытка. В третьей руке его супруга держит талон».
Или:
«Музыка играла траурные вальсы».
И так далее.
Вздумал, например, зощенковский обыватель сказать, что ему очень хотелось бы, чтобы сердце у него билось ритмично, но он так непривычен к культурным словам что у него получается:
«Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы».
Хочет пожаловаться, что кто-то критикует кого-то, и у него получается:
«Наводит на все самокритику».
Хочет накричать на кого-то, зачем тот нарушает порядок, а у него получается:
«— Что ты нарушаешь беспорядок?»
Вот до чего бестолково речевое мышление у новоявленных советских мещан: слова непослушны их мыслям и часто выражают суждения, прямо противоположные тем, какие им хочется выразить.
Вдобавок эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы, и когда, например, одному из них захотелось сказать, что он любит детей, он щегольнул таким канцеляритом:
— Я, — сказал он, — не имею (!) такого бесчувствия (!) в детском вопросе (!).
Даже о рождении ребенка зощенковский мещанин выражается так:
«Родился ребенок как таковой».
Этот человек так порабощен эстетикой протоколов, донесений и рапортов, что, рассказывая, например, как его толкали в театре, только и находит такие слова:
«Кручусь… вызывая нарекания и даже толкание и пихание в грудь».
Канцелярские штампы обывательской речи, которые получили такое развитие в лексике тридцатых и сороковых годов, были зорко подмечены Зощенко еще при своем зарождении. (Вообще он ввел в свои книги очень многие формы внелитературного языка, подмеченные лингвистами в более позднее время: и словечко «переживать» без дополнения и «обратно» в смысле «опять» и др.)
Канцелярит всегда вызывал негодование Зощенко. В его новелле «История болезни» некто, побывавший в больнице, рассказывает:
«…Тут сестричка подскочила:
— Пойдемте, — говорит, — больной, на обмывочный пункт.
От этих слов меня тоже передернуло.
— Лучше бы, — говорю, — называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, — говорю, — и красивей и возвышает больного. И я, — говорю, — не лошадь, чтоб меня обмывать».
Своими рассказами Зощенко сигнализировал нам, что нарождается целое поколение людей, для которых «обмывочный пункт» куда милее, чем ванна, для которых лес — зеленый массив, шапка — головной убор, телега — гужевой транспорт т. д. Их бедное мышление порабощено всеми этими казенными терминами.
Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами, которые еще с давнего времени так приманчивы для этих людей. Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати:
«И вот происходит такая ситуация…»
«И вот при такой ситуации у них происходит рождение ребенка».
«И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова».
То же самое со словом элемент (в смысле: человек).
«Жила, жила с таким отсталым элементом и взяла и утонула».