Спортивный журналист
Шрифт:
Могу себе точно представить, что подумали об этой удивительной новости учащиеся курсов – прожженные страховые агенты и вице-президенты банковских филиалов. Сейчас небось обсуждают ее в ресторанчике «Говард Джонсон».
– На мой вкус, объяснение слишком антропоморфное, Гас.
«Гасом» Бособоло называют профессора Института, неспособные произнести его изобилующее агрессивными согласными настоящее имя, – впрочем, ему, насколько я могу судить, это прозвище нравится.
– Наша цель – воссоединение, – отвечает он, отступая на шаг. – Бог входит, куда захочет. Иными словами.
Взгляд его черных глаз пробегается вверх по лестнице и спускается. Хорошо бы, конечно, с пристрастием допросить Бособоло насчет его семинарской крали, но это было бы некрасиво
И я с насмешливой серьезностью покачиваю головой:
– Не думаю, что в таких рассуждениях присутствует хоть какая-то логика. Простите.
Мы разговариваем, стоя на двух концах просторной прихожей – при таком расстоянии между собеседниками никакая серьезность не может быть чрезмерной.
– Эйнштейн верил в Бога, – быстро отвечает он. – Логика у нас есть, и самая чистая. Вам следовало бы поприсутствовать на наших дискуссиях.
Он держит в руке большую черную книгу, Евангелие, однако его костистые пальцы лежат на обложке, полностью закрывая название.
– Боюсь, они лишат меня ощущения тайны.
– Мы же не Баха там слушаем, – говорит он. – Мы говорим о вере. Стало быть, вам терять нечего.
Он улыбается, гордый тем, что смог к месту упомянуть Баха, которым, как ему известно, я восторгаюсь и которого оба мы находим изнурительным.
– А сомневающиеся среди вторых методистов встречаются?
– Во множестве. Но я предлагаю им лишь то, что доступно всякому. Рано или поздно каждый из нас умрет и сам выяснит все до тонкостей.
– Уж больно вы суровы.
Глаза Бособоло поблескивают от веселья и твердости. Свое дело он знает.
– Когда возвращусь домой, буду более жалостлив.
Брови его приподнимаются, он делает шаг к лестнице. О вчерашнем визите Уолтера он ни словом не упомянул. Не сомневаюсь, Бособоло позабавило бы сообщение, что Уолтер принял его за дворецкого. Проветривая поутру дом, я ощутил шероховатый запах пота, глубоко проникший в ноздри, словно едкое предупреждение: с этим мужиком шутки плохи. Для него вера – вовсе не спорт.
– А Гоббс? – спрашиваю я, уже готовый отпустить Бособоло. – Его вы обсуждаете?
– Гоббс тоже был христианином. И думал о бренности. – Он недвусмысленно дает мне понять: да, я волочусь за крепенькой семинаристочкой, и, нет, я не отвергаю этого, а тебе лучше в мои дела не соваться. – Наверное, вам все же стоило бы побывать у нас.
– У меня слишком много мирских дел.
– Ну, тогда переделайте их сегодня, – говорит Бособоло и, помахав мне пустой ладонью, начинает подниматься по лестнице, одолевая по две ступеньки за раз, а достигнув темноватого второго этажа, сообщает: – Бог улыбается вам сегодня.
– Это хорошо, – отвечаю я. – Я тоже ему улыбнусь.
Я захожу на кухню, чтобы выставить оттуда Скакунка, а затем покидаю дом.
Пересекая город, я миную Семинарскую улицу и маленькую Первую пресвитерианскую церковь, белый шпиль которой указывает в облака. На Площади церквей нет (но стоит множество автомобилей). Сидящий в инвалидном кресле мужчина в оранжевой куртке заглядывает в окно закрытого кафе-мороженого, на тротуаре возвышается единственный наш черный полисмен, весь обвешанный полицейским снаряжением. Мини-автобус «Де Токвиля», немного погромыхав впереди меня, исчезает, свернув на Уоллес-роуд. Оба светофора переключаются в бледном солнечном свете на зеленый. Идеальное время для ограбления.
Я беру на юг, к Барнегэт-Пайнсу, но, проехав всего квартал, разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов – Ральф называл это «крутнуть налево» – и, возвратившись к пресвитерианской церкви, оставляю машину пообок от нее, на парковочном месте с надписью «Для инвалидов».
Не выключив двигатель, я вхожу через боковую дверь церкви в тыльную ее часть. Здесь обычно стоят служки-распорядители, держащие в руках пачки особых, отпечатанных на плотных, с неровными краями, листках, программок пасхальной службы. Это местные бизнесмены в коричневых
Это мое любимое в церкви место – самая дальняя ее задняя дверь. Здесь обычно стояла со мной мама в тех редких случаях, когда мы заходили в церковь Билокси. Спокойно сидеть на скамье я не могу, мне вечно приходится уходить пораньше, беспокоя людей и смущаясь.
У служки, который встречает меня, прикреплена к груди табличка с именем «Ал», над которым кто-то написал красным маркером «Большой». Я не раз встречал его в хозяйственном магазине и «Кафе Спот». Крупный мужчина пятидесяти с лишним лет, носящий просторную одежду и пахнущий жидкостью для полоскания рта «Аква Велва» и табаком. Когда я приближаюсь к внутренней двери, за которой видны ряды склоненных в молитве голов, он подступает ко мне, кладет на мое плечо великанскую ладонь и шепчет: «Подожди минутку, и мы тебя усадим. Впереди полно свободных мест». Меня окатывает запах «Аква Велвы». Большой Ал носит массивный, лиловый с золотом, масонский перстень, волосистая ладонь его широка, точно стремя. Он вручает мне программку, я слышу, как воздух клокочет в его нездоровых легких. Все остальные служки молятся, истово глядя на носки своих туфель, на ярко-красный ковер, глаза у всех открыты.
– Я просто постою здесь минутку, если можно, – шепчу я. В конце концов, мы же старые знакомые. Всю жизнь в пресвитерианах ходим.
– Да сколько угодно, Джим. Хочешь, прямо тут и стой.
Большой Ал утвердительно кивает, отходит к остальным служкам и театрально склоняет голову. (В том, что он принимает меня за кого-то еще, ничего удивительного нет, ведь ничто здесь не может иметь меньшее значение, чем моя персона.)
Храм, переполненный молитвенно склоненными головами и шляпками в цветах, пронизан духом вечности и купается в церковном свете. Священник (кажется, что от него до меня полмили, не меньше) крепок, серьезен, вылитый Рэмблинг Джек, с клочковатой бородой и епископским омофором, – профессор Семинарии, и сомневаться нечего. Он выговаривает старинные несуразицы громким актерским голосом, воздев руки так, что мантия его нависает над заваленным лилиями алтарем, словно огромные черные крылья летучей мыши. «И мы примем, о Господь, день сей как великий, великий дар… Обещание, что жизнь начнется заново. Здесь, на этой земле… каждодневные деяния наши…» Предсказуемо от начала и до конца. Я слушаю, широко раскрыв глаза, как будто мне открывают новый великий секрет, обетованное откровение, которое я должен доставить в отдаленный город. И чувствую… а что, собственно, чувствую?
Хороший экуменический вопрос, в особенности для такого сведущего малого, как я. Хотя ответ на него прост и ясен, иначе меня здесь не было бы.
А чувствую я то, что хотел почувствовать, и знал, что почувствую, когда крутнул налево и понесся к церковной парковке, – сладкий, все нарастающий жреческий пыл, свободный полет над подавленностью, экстатическое, жаркое покалывание во всем теле, вплоть до пальцев ног, нечто родственное тому, что должны, наверное, испытывать сидящие на губе матросы, когда на борт их корабля поднимается президент США. Я словно вдруг очутился дома – без страха, без тревоги и даже, коли на то пошло, без какого-либо обременительного благоговения. Опасность впасть в религиозность мне здесь не грозит – не такое это место, – я могу преспокойно радоваться и за себя самого, и за ближнего моего. Редкостное чувство внутренней связи со всем, что меня сейчас окружает, овладевает мной, все остальное отступает куда-то, и остается лишь упование: здесь много такого, чего не видит глаз, хотя оно, конечно, обманно и останется со мной лишь до того, как я сяду в машину. Но лучше это, чем ничто. Или кое-что похуже, чем ничего. Пустая печаль. Сожаления. Сокрушения по поводу того язвящего душу обстоятельства, что ты остался один.