Спрут
Шрифт:
– Не в намерении вашем дело, и не в поступке даже…- сказала Хилма, пышная грудь ее вздымалась от волнения,- а в том, что вы решили, будто вы можете,
будто всякий, кто захочет, может… что я своим поведением… О-о,- всхлипнула она вдруг.- Никогда мне этого не забыть, и никогда вам не понять, каково девушке пережить такое.
– А я как раз хочу, чтобы вы забыли,- сказал он.- Хочу, чтоб вы забыли, и мы снова стали друзьями.
В своем смущении Энникстер не мог придумать, что бы еще сказать, и лишь только наступала пауза, снова и снова повторял эти слова:
– Я хочу, чтобы вы забыли. Ладно? Ну, пожалуйста, забудьте, что случилось сегодня - сегодня утром… и будем снова друзьями.
Он видел, что она действительно глубоко оскорблена, и никак не мог понять, почему она так близко к сердцу принимает эту
– Пожалуйста, мисс Хилма, прошу вас, забудьте про это. Мне так не хочется потерять ваше доброе расположение.
Она достала из буфета чистую салфетку и положила рядом с прибором.
– Мне… мне, правда, хочется, чтобы вы ко мне хорошо относились,- не отставал Энникстер, - хочется, чтобы вы забыли всю эту историю и вернули мне свое расположение.
Хилма молчала. Он заметил у нее на глазах слезы.
– Ну так как? Забудете? Могу я надеяться?
Девушка покачала головой.
– Нет,- сказала она.
– То есть как нет? Вы не сможете хорошо ко мне относиться? Правильно я вас понял?
Глазами, полными слез, уставившись на салфетку, она кивнула, словно хотела сказать: «Да, совершенно правильно!»
На миг Энникстер умолк, наморщив лоб, растерянный и удрученный.
– Стало быть, я вам неприятен?
Она наконец нарушила молчание. Тихим бархатистым голосом - еще более тихим, еще более бархатистым, чем обычно,- она промолвила:
– Да, вы мне неприятны.
И вдруг, расплакавшись, быстро выбежала из комнаты, пальцами вытирая глаза.
С минуту Энникстер стоял на месте в задумчивости, выпятив нижнюю губу и засунув руки в карманы.
– Теперь она, пожалуй, уйдет,- пробормотал он.- Пожалуй, и с ранчо уйдет, раз уж так меня ненавидит. Ну и пусть себе уходит… вот так… пусть уходит. Дуреха!
– процедил он сквозь зубы.- Все бабьи фокусы.
Он уже сел было за ужин, как вдруг взгляд его упал на ирландского сеттера, который уселся в дверях и смотрел на него выжидательно и заискивающе. Несомненно, по его расчетам было самое время ужинать.
– П-шел вон!
– взревел Энникстер в припадке ярости.
Собака попятилась, поджав хвост и опустив уши, но вместо того, чтобы убежать, повалилась на пол животом вверх - сама покорность, кроткая, униженная, внушающая отвращение. Это была последняя капля. Энникстер пинком скинул собаку с крыльца, извергая поток ругательств, и плюхнулся за стол, задыхаясь от злости.
– Чтоб им всем, и псу, и девке, и всей этой дрянной истории! Не хватало… - вскричал он, вообразив, что у него в животе начинается какое-то неприятное брожение.- Не хватало еще, чтоб я с этого захворал! Хороший выдался денек, нечего сказать! Ну и пусть катится ко всем чертям, мне-то что! И чем скорее, тем лучше!
Он не стал ужинать; еще засветло улегся в постель, зажег лампу, стоящую на стуле у изголовья кровати, и раскрыл своего «Дэвида Копперфилда» на странице, заложенной клочком бумаги. Час с лишним читал он роман, методично глотая по черносливине в конце каждой страницы. Часов в десять он погасил свет и, взбив подушку, приготовился спать.
И вот, когда его мозг погрузился в странное оцепенение, наступающее обычно на грани сна, перед мысленным взором пробежали, сменяя одна другую, картинки событий прошедшего дня, словно разворачивалась лента кинематографа.
Сначала Хилма Три, какой он видел ее в сыроварне - ни с кем не сравнимая, сияющая молодостью, всюду сопровождаемая золотым солнечным сиянием, вся пронизанная этим играющим светом, сверкающая и радостная, как сама утренняя заря.
Ее сменил Хувен, ничтожный немчура, перепачканный землей, в которой копался, сохранявший тем не менее светлые воспоминания о ратных подвигах, о сражении при Гравелоте, о своем кайзере; обжившийся в стране, его приютившей, уверенный, что родина там, где живут его жена и дети. Затем возникла усадьба Лос-Муэртос, под сенью кипарисов и эвкалиптов, с ровной, усыпанной гравием въездной аллеей и содержащимся в образцовом порядке газоном перед домом; миссис Деррик с широко раскрытыми наивными глазами, в которых смущение легко сменялось доверчивостью, доверчивость - настороженностью, ее лицо, до сих пор сохранявшее красоту, пышные русые волосы, рассыпанные по спинке кресла, сушащиеся на солнце; Магнус Деррик, подтянутый, похожий на
А под конец перед ним снова возникло его ранчо - такое, каким оно увиделось ему вечером, когда он окинул его взглядом, отходя ко сну - тучная земля, обретшая наконец покой и вынашивающая внесенный в нее зародыш новой жизни, подрумяненная закатом. Залитый пурпуром горизонт, тишина, постепенно заступающая гомон трудового дня, неслышные сумерки, наползающие на небо, сгущающиеся к зениту. Домашняя птица, устраивающаяся на ночь на деревьях близ конюшни; лошади, шумно пережевывающие сено; и дневные заботы, сходящие на нет. И еще священник, из испанских церковнослужителей, отец Саррия, осколок невозвратного прошлого, милосердный, отзывчивый, верящий в действенность добра, покровитель бедняков и бессловесных тварей, при всем при том поспешно ретирующийся в смущении и замешательстве - дарохранительница в одной руке, корзинка с бойцовыми петухами в другой.
VI
Был полуденный час, и лучи добела раскаленного, стоящего прямо над головой солнца отвесно падали на улицы и крыши Гвадалахары. От стен домов и разбитых кирпичных тротуаров сонного городка веяло жаром, дрожащим над головой маслянистым маревом. Листья на эвкалиптах, которыми была обсажена площадь, безвольно поникли под палящим солнцем. Тени деревьев сократились до минимума, превратившись в небольшие круглые пятна у корня. Солнце проникало всюду, и спасенья от него не было. Зной, исходивший от кирпича, штукатурки и металла, соединялся со зноем, бесконечным огненным потоком льющимся с выцветшего голубого неба. Только ящериц, живущих в расщелинах осыпающихся стен и просветах между кирпичами тротуаров, он не доставал, и они выползали наружу понежиться на солнышке, щурясь и дурея от жары, неподвижные, словно чучела. Изредка в тишине вдруг возникало тягучее жужжание какого-нибудь насекомого, дрожало недолго в расслабляющем, усыпляющем воздухе и снова сходило на нет. В одном из глинобитных домиков сонно мурлыкала гитара. На крыше гостиницы ворковала стайка голубей, тихо и мелодично, нагоняя грусть; кошка, совершенно белая, с розовым носиком и тонкими розовыми губами, блаженно дремала на заборе, на самом солнцепеке. В углу площади три курицы купались в горячей пыли, упоенно квохча и хлопая крыльями.
И это было все. Воскресный покой царил в словно бы вымершим городке, невозмутимый, глубокий покой. Жар от раскаленной зноем штукатурки повергал в приятное оцепенение, наводил сладостную истому. Вокруг ни малейшего движения, ни единого внятного звука. Чуть слышное жужжание насекомого, то усиливающиеся, то замирающие звуки гитары, сладкопевная жалоба голубей, несмолкаемое мурлыканье белой кошки, довольное квохтанье кур - все это сливалось в слабый гул, похожий на стихающие звуки органа; неумолчный, одуряющий, он наводил на мысль о вечном покое, о беспечальной, тихой, мирной жизни, сотни лет назад сложившейся и теперь постепенно угасающей под бескрайним, бездонным, без единого облачка бледно-голубым небом и под палящими лучами негасимого солнца.