Ссора с патриархом
Шрифт:
Вся его истерзанная душа разрывалась на части. И грудь бурно вздымалась, бушуя сильнее, чем ветер на плоскогорье, — в нем шла гигантская борьба между слепым инстинктом плоти и требованием духа.
Потом он поднялся, еще не осознавая, какая же из этих двух сил победила, но уже чувствуя, что способен здраво рассуждать и судить себя. Он сказал себе самому, что больше всего, больше, чем гнев и любовь господа, его приводят в ужас последствия скандала.
И одно то, что он ощущал в себе способность безжалостно осудить свой порыв, уже обещало спасение. Но в глубине души он
И он чувствовал, что за всем этим внешним проявлением страдания в тайниках его существа разгорается, словно подземный огонь, радостное волнение.
Но едва он открыл дверь в церковную пристройку, его поразила полоска света на полу в небольшой столовой и прихожей. Потом он увидел мать, сидящую, будто возле покойника, перед погасшим огнем, и его охватила тревога, уже не покидавшая никогда, и ему внезапно открылась вся правда.
Он прошел по этой светлой тропинке, споткнулся о ступеньку у двери в кухню и добрался до очага, вытянув вперед руки, как бы для того, чтобы не упасть.
— Почему вы еще не легли спать? — резко спросил он.
Мать обернулась. Она была очень бледна и, словно еще не совсем проснувшись, сидела недвижно, но спокойная, почти что суровая. Она хотела заглянуть сыну в глаза, но он избегал ее взгляда.
— Я ждала тебя, Пауло. Где ты был?
Он понимал, что любые слова, скрывающие правду, будут напрасным притворством, и все-таки нужно было лгать.
— У больной, — сразу же ответил он.
Его громкий голос на мгновение как будто перечеркнул дурной сон. На мгновение мать осветилась радостью, но тотчас же тень снова омрачила ее лицо, ее душу.
— Пауло, — тихо сказала она, с чувством стыда опустив глаза, но уже не колеблясь, — подойди ко мне, я должна поговорить с тобой.
И хотя он не подошел к ней, она продолжала еле слышно, как будто шептала ему на ухо:
— Я знаю, где ты был. Вот уже несколько ночей я слышу, как ты уходишь. А сегодня вечером я пошла за тобой и видела, куда ты ходил. Пауло, подумай о том, что ты делаешь.
Он молчал — казалось, не слышал. Мать снова подняла на него глаза. Он стоял над нею, высокий, смертельно бледный, недвижный, на фоне своей тени, словно Христос на кресте.
Ей хотелось, чтобы он возмутился, заявил бы, что ни в чем не виноват.
А он молчал и все время думал о том, какой крик души вырвался у него перед дверями церкви. И вот бог услышал его и послал ему навстречу мать, чтобы спасти грешного. Ему захотелось наклониться к матери, уткнуться ей в колени, умолять ее сейчас же увезти его из села. И в то же время он чувствовал, как от унижения и гнева у него дрожит подбородок. От унижения, потому что видна была его беспомощность, от гнева, потому что за ним следили, шпионили. И все же он страдал еще и от сознания, что причиняет ей боль.
И тут же ему пришла мысль, что нужно не только спасти себя, но и соблюсти приличия.
— Мама, — сказал он, приближаясь к ней и кладя руку ей на голову, — я повторяю, что был у
— В том доме нет больных.
— Не все больные лежат в постели.
— Значит, ты болен больше, чем женщина, к которой ходишь, и тебе нужно лечиться. Пауло, я простая неграмотная женщина, но я твоя мать. И я скажу тебе, что грех сильнее любой болезни губит душу. К тому же, — добавила она, беря его за руку и привлекая к себе, чтобы он лучше слышал, — не одному тебе надо спасать свою душу, сын божий… Подумай о том, что ты не волен губить и ее душу… И уж тем более причинить ей зло.
Он слегка наклонился к ней, но тут же резко выпрямился, словно стальная пружина, — мать попала прямо в сердце. Да, это правда, с тех пор как он расстался с этой женщиной и испытал столько волнений, он все время думал только о себе одном.
Он попытался высвободить руку из сильных, холодных пальцев матери, но почувствовал, что она невероятно крепко держит его, и ему показалось, будто его связали, арестовали, заключили в тюрьму.
Он снова подумал о боге. Это бог лишил его свободы. И нужно было покориться. Но он испытывал и сильное раздражение, отчаяние, как преступник, которого схватили, а он не в силах вырваться и бежать.
— Пустите меня, — резко сказал он, с силой вырывая руку, — я уже не мальчик и сам понимаю, что для меня хорошо, что плохо.
Мать почувствовала, что вся похолодела. Ей показалось, будто он признался в своей ошибке.
— Нет, Пауло, ты не понимаешь, что для тебя плохо. Понимал бы, так не говорил.
— А как бы я говорил?
— Ты бы не кричал, а сказал бы, что ничего плохого между вами не было. Но ты этого не говоришь, потому что совесть не позволяет сказать это. Так лучше бы ты молчал. Не говори ничего. Я не прошу тебя. Но подумай хорошенько о том, что ты делаешь, Пауло…
Пауло и в самом деле молчал, медленно направляясь к двери. Посреди кухни он остановился, ожидая продолжения разговора.
— Пауло, мне нечего больше сказать тебе. Я ничего не хочу говорить. Но буду говорить о тебе с богом.
Тогда он бросился к ней, казалось, хотел ударить, глаза его сверкали.
— Хватит! — закричал он. — И в самом деле будет лучше, если вы не станете больше говорить об этом. Ни со мной, ни с кем другим. Держите при себе ваши выдумки.
Она встала, решительная, суровая. Взяла сына за руки и заставила посмотреть в глаза. Потом отпустила его и опять села, сложив на коленях руки с сильно прижатыми друг к другу большими пальцами.
Он пошел было к двери, но вернулся и стал ходить взад и вперед по кухне. Шум ветра сливался с шуршанием его одежды. Одежда шелестела, словно женское платье, потому что он велел сшить себе шелковую сутану, а плащ тоже был из очень тонкой ткани.
И в эту минуту неопределенности, когда ему казалось, что он захвачен каким-то вихрем, этот шелест тоже был многозначительным — он говорил ему о том, что его жизнь теперь это водоворот ошибок, необдуманных низких поступков. Все было знаменательно: ветер за окном, напоминающий о долгом одиночестве в юности, печальная фигура матери здесь, в доме, скрип его шагов, сама тень его.