Ссыльный № 33
Шрифт:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Восхитительная
Среди спешивших домой прохожих, по широкой панели Владимирской улицы, от Невского, торопливым шагом шел молодой человек среднего роста, в коричневой шинели, довольно мешковато сидевшей на нем.
Ночь была сырая и желтая, какая обычно бывает в петербургском мае. С моря тянул гнилой наплывный ветер.
Молодой человек свернул с Владимирской в Графский переулок и подошел к первому подъезду. Отперев толстым ключом дверь, он поднялся по лестнице в два марша на площадку и вынул из кармана другой ключик. На узенькой дверце, выкрашенной в бурую краску, покачивались на шнурочках две визитные карточки, и при свете белой ночи, проникавшем через окно с улицы, можно было прочесть на одной из них, старой и запачканной: «Федор Михайлович Достоевский, полевой инженер-подпоручик», а на другой просто: «Дмитрий Васильевич Григорович».
Молодой человек — один из хозяев этой квартиры — вошел в первую комнату и зажег свечку в медном и позеленевшем подсвечнике. Комната оказалась пустой. Его сожителя, Григоровича, не было дома.
Федор Михайлович прошел в следующую, угловую комнату, которой и оканчивалась квартира. Он снял свой черный сюртук (купленный еще год тому назад, при выходе в отставку), казимировый жилет, сменил голландское белье и надел старый военный китель, который теперь донашивался. Циммермановский цилиндр тщательно вычистил особой беленькой щеточкой и спрятал в картонку.
Потом он медленно оглядел все кругом и, заметив, что на отрывном календаре текущего, 1845 года красовалось все еще вчерашнее число, сорвал листочек и, смяв его, бросил в пепельницу.
По всему видно было, что ему спать не хотелось. Он несколько раз прошелся по комнате, из одного угла в другой, причем каждый шаг его вызывал тягучий скрип пола; хлебнув из стакана крепкого холодного чая, он растворил окно и сел на стул у подоконника.
В густом лимонном свете ночи можно было различить довольно широкие черты его лица, крупные скулы, большой лоб и спускавшиеся над тонкими губами редкие и еще короткие бледно-каштановые усы.
Широкогрудый и плечистый, хоть и небольшого роста, он казался на вид весьма крепким молодым человеком. В его светло-серых глазах играла необычайная живость и зоркость, и во всех движениях сразу выдавался торопливый, беспокойный темперамент. При этом он как-то рассеянно смотрел перед собой, и на первый взгляд могло показаться, что он без памяти влюблен и к тому же имени е е даже не знает. Но это только так казалось на первый взгляд. На самом деле вся рассеянность исходила из какой-то затаенной тревоги души и ума. Какая-то сильная и жадная мысль светилась в этих серых, исподлобья хмурящихся глазах, какая-то угрюмая озабоченность проглядывала в его страстном, просящем взгляде и в нетерпеливых движениях рук.
Из окна он оглядел грязный двор, по которому разгуливали два пса и шныряли вдоль сараев огромные крысы. Но ничего кругом его не занимало. Взор словно блуждал в пространстве. Весь вечер, оказывается, он просидел со своим приятелем над Гоголем, Гоголь и был теперь причиной всей его нетерпеливой задумчивости. То есть, собственно, не столько Гоголь как знаменитый сочинитель, сколько самое действие Гоголя, произведенное на него. Разбирая Гоголя, он старался привести в порядок свои собственные взбудораженные мечты и восторги. Перед Гоголем и Пушкиным он давно благоговел и ставил им вечные монументы. Но сегодняшнее чтение Гоголя расшевелило в нем особенную жажду сочинительства да к тому же и жесточайшее самолюбие, и он, как школьник, возмечтал о славе сочинителя, о блистательнейшей из всех карьер. И, готовый уже прямо поверить в вечность, он вспомнил о своей только что конченной, весьма старательно и до тонкостей отделанной работе. Это был роман в письмах и дневниках, названный им «Бедные люди». Он долго сидел над ним. В ноябре было уже кончил, но вдруг взял и снова все переделал. То, что он так много исписал бумаги, а получилось так мало, его не смущало ни капельки. Ведь Шатобриан, припоминал он, переделывал свою «Атала» семнадцать раз. Стерн потратил сотни дестей бумаги, покуда написал «Сентиментальное путешествие». А Пушкин? А Гоголь?
— Да, Рафаэли пишут годами, — рассуждал он, — и выходит — чудо! А Вернэ мажут в месяц по картине, для их полотен строят особые залы, а дела нет ни на грош.
Федор Михайлович достал из застекленного шкафа какую-то папку и, раскрыв ее, стал перебирать разрозненные листы и маленькие листики, на которых, можно было догадаться, записаны были отдельные мысли, отдельные сцены и разные черты лиц, характеров и всяких душевных превращений, издавна и упорно его занимавших.
В своем романе он заговорил о людях совершенно особой судьбы. Господа Онегины и господа Печорины, хоть и блистательно были, по его мнению, выписаны в романах, не соблазнили его своими позами и тоской. И старосветские владельцы крепостных деревень, столь прозорливо подмеченные Гоголем, оказались для него чужим миром: не в них нуждался он, пристрастившийся к перу горячий поклонник литературы, так вознесенной уже могучим словом критика «Отечественных записок» Белинского.
Его приковал к себе огромный мир обитателей городских маленьких квартирок, — вот таких, в каких и он сам живал с родителями. Он как бы вжился в этот мир незаметнейших людей, разбегающихся по утрам в различные канцелярии, присутствия, конторы и аудитории. Его всегда трогали их чистые, хотя всего только «титулярные», сердца, их низенькие комнаты с пряными запахами и маленькими оконцами, обращенными обязательно к грязному двору, их всегда старая, подержанная, с базара привезенная, утварь, диваны со скрипучими пружинами и ширмы, считавшиеся пределом роскоши.
Особенно же его трогали их чувства, их желания, их ежедневные заботы, всегда жестоко сцепленные с нуждой и обидами.
Перед ним уже давно — еще с московской жизни на Божедомке — стояли образы этих бедных, измученных, почти больных людей. Они разрывали его сердце, и часто-часто приникал он к страницам повестей Пушкина, Лермонтова и Гоголя, где приоткрывались завесы над мрачными и холодными углами Выриных, Красинских, Башмачкиных и Поприщиных… Вот о ком надо, — думалось ему, — многое досказать. Ведь Гоголь многого не сообщил о них, он лишь на одну только их стороночку бросил свет. Ведь на самом-то деле не одни буковки да изорвавшиеся шинели тревожат Акакиев Акакиевичей, обитающих во всех городах России. Они ведь тоже и чувствуют про себя весьма и весьма раздражительно и часто многого и многого хотят, о многом даже мечтают, хоть и боятся говорить о том. Они весьма пытливы и богаты всякими чувствами. Они хотят сами себя понимать, да чтобы их понимание знали и другие. Они и в книжечки заглядывают и всякие романы и повестушки, особенно натуральные, с упоением читают, — вот как тот старичок, который сейчас изображен в романе и который, потеряв единственного и любимого сына, поверженный до крайности горем, бежит под дождиком за гробом и непременно с карманами, переполненными книгами, и их, эти книги, захватил с собой на похороны, не забыл, — нет, не забыл и о них.
Григорович ежедневно подмечал, как Федор Михайлович все никак не мог оторваться от собственных страниц и, перебирая листки из папки, снова и снова заново перечитывал их и все что-то исправлял и дополнял. А в иные дни он уходил из дома куда-либо в отдаленные переулочки — за Нарвскую заставу, или на Охту, или на самые заброшенные места Петербургской стороны — и там, выискивая всякие изнанки, всматривался в неказистые жилецкие комнатушки и узенькие дворы и даже другой раз заговаривал с их обитателями — этак для необходимейших впечатлений и нового проникновения в захудалую жизнь людей, достойных полного внимания господ сочинителей. И при этом осторожно, так, чтобы никто и не догадался о его намерениях, записывал все слышанное и замеченное в свою истрепанную, в клеенчатой обертке, записную книжку. Так уяснились им все узелки сочинения, всё более и более наполнявшегося презанимательными, хоть и обыденными, наблюдениями.